Тимофей закашлялся:
- Да... кгм.. так-то... - Непонятное смущение мешало ему говорить. Наконец он пересилил себя. - Да... за свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо, А вот я, как ударник, то обут, одет и лечат бесплатно...
Мужик посмотрел на Тимофея пронзительными глазами.
Кривая усмешка повела его сухие лиловые губы.
- Все ты врешь! - раздельно сказал мужик. - Я тебя по роже наскрозь вижу!
Тимофей не успел ответить: мужика накрыл кондуктор. На следующей остановке Тимофей прильнул к окну. Мужика вели в станцию. Он, видимо, уже привык к таким приключениям и был спокоен. Ветер пошевеливал пустую котомку на его спине, раздувал ветхую рубаху с протертыми локтями. Мокрый песок облепил его босые ноги.
Через пять минут он - такой же спокойный - вышел от дежурного на платформу, воровато оглянулся и нырнул под вагон. Тимофей перешел к противоположному окну. Мужик собирал окурки. Поезд уже был готов к отправлению, а он бесстрашно ползал под колесами: ему было все равно. Тогда Тимофей тайком, чтобы не увидел лысый, бросил в окно две конфеты и папиросу.
- Спасибо, - сказал мужик; он смотрел на Тимофея снизу; зубы у него были сизые, железные; острые скулы, казалось, могли прорвать сухую, натянутую до блеска кожу.
Поехали дальше. Народу в вагон набивалось все больше.
- Разлегся! - кричали Тимофею.
- Колхозный ударник, - строго вступался лысый. - Едет из больницы. Отойди, товарищ...
- Вон что, - миролюбиво отвечал пассажир, - ну, пущай лежит. Потеснитесь-ка, братцы.
В вагоне тепло. Народ лезет на головы друг другу. Глянцевитая темнота окна дважды отражает лампочку. Начинаются обычные вагонные споры и пересуды.
- Враки, - важно говорит Тимофей, поудобнее вытягиваясь на полке. - От ящура самое лучшее средствие соль с дегтем. Уж я знаю, Я всю нашу колхозную скотину вылечил.
И народ внимательно слушает Тимофея... Так и ехал он всю дорогу, как в сказке, окруженный всеобщим уважением и заботой, забыл, о том, кто есть он на самом деле, сам поверил в свое геройство и был счастлив.
Но всякой сказке приходит конец. Вышел Тимофей из теплого, веселого вагона в дождь, в темноту, на ветер. По мокрым рельсам бежали от паровоза красные отблески.
- Выздоравливай, Тимофей Петрович! - кричал лысый.
А поезд, отстукивая, набирал скорость и все чаще тасовал на откосе желтые квадраты окон. На подножке последнего вагона Тимофей увидел рваного мужика. Он сидел скрючившись, пряча от дождя босые ноги, он мелькнул через полосу жидкого света, - исчез в темноте, И долго смотрел Тимофей вслед поезду; тускнели сигнальные огни: зеленый и красный.
"Вот едет мужик без билета, - думал Тимофей, - дождем его сечет, продувает ветром, осыпает искрами; кругом - беззвездная мгла, железный скрежет и грохот. Никто мужика не жалеет, впереди - еще неизвестно что, возьмут ли обратно в колхоз? Очень тошно и одиноко рыжему мужику на подножке..."
А еще больше задумался Тимофей дома, когда после первых радостей встречи уселась вся его семья за обед. Головы ребячьи торчат над столом, словно капустные кочаны - и такие же белые. Ближе два больших кочана - двояшки, потом поменьше, потом еще поменьше; наконец шестой, самый маленький и сопливый кочан. Долго смотрел Тимофей на своих ребят и вдруг изумился:
- Баба! Ты погляди - шесть душ ведь! А?.. Когда только!..
- Лопают много, - вздохнула баба. - Растут.
На другой день Тимофей пошел к председателю.
- Живой? - обрадовался Гаврила Степанович, - Вырезали? Ну-ка, расскажи. Чай, и не помнишь?
- Помню все, - соврал Тимофей. - Расскажу опосля. Я насчет работы.
Председатель послал его к доктору; тот дал освобождение на целый месяц.
- Иди покеда обратно в коровник, - сказал Гаврила Степанович.
Вечером Тимофей лежал на своем привычном месте, в углу, на мягкой скользкой соломе. Но заснуть Тимофей не мог: не милы ему были теперь и влажные вздохи коров и запах парного помета; каждые полчаса он выходил проверять замок. Он боялся, что снова застанут его спящим и тогда, припомнив прошлые грехи, обязательно исключат. Он бросит жену, ребят и поедет, как рыжий мужик, через сырую, холодную мглу, на скользкой подножке, и нигде не найдет куска хлеба, хотя в руках имеет малярное ремесло.
22
Этот день, надолго запомнившийся и доктору, и Кузьме Андреевичу, и Устинье, начался обычным самоваром.
- Что варить нынче: щи или суп? - спросила Устинья.
Она совсем извелась и заметно похудела. Она смотрела на доктора ненавидящими глазами.
- Что хотите, - ответил доктор, позвякивая в стакане ложкой, - что хотите, мне безразлично.
В окно всунулась голова почтаря. Он положил на подоконник лиловый конверт.
- Ежли ответ будет, то скорее. Послезавтра я обернусь.
Он пошел дальше, помахивая березовой палочкой. Рыдающий собачий лай обозначал его путь.
Московский друг писал доктору:
"...все улажено. Теперь требуется только твое заявление, с какой-нибудь ссылкой на климатические условия. Присылай заявление немедленно и через неделю получишь перевод в Москву..."
- Чай простынет, - сказала Устинья.
Она вся изогнулась, заглядывая в письмо, она подозревала, что доктор переписывается с женщиной.
Доктор достал из чемодана постельные ремни.
- Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить. Только поскорее.
Она протянула руку, но пальцев не сжала: ремни упали на пол и завились вокруг ее ног. Так она и стояла - безмолвная и пришибленная.
В приемной хлопнула дверь. Радуясь поводу, доктор вышел.
Навстречу ему поднялась с широкой липовой скамейки старуха Трофимовна. Она поклонилась по-старинному, в пояс, рваная ее кацавейка взгорбилась.
- Рука ноеть, - вздохнула она. - Нет никакого терпения. Ломить, сынок, до самого плеча.
Веки у нее были воспаленные; то-и-дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как сырое полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями.
- Опять у Кирилла была? - зловеще спросил доктор.
- Ась? - пискнула старуха, притворяясь глухой,
- Без руки останешься, будет тебе "ась". Была у Кирилла? Ну, сознавайся!
Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два - еще лучше.
Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась:
- Ходила, сынок! Курочку отнесла.
- А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет?
Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния. Доктор обозлился.
- Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду!
Старуха равнодушно заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени.
- Ш-ш-ш, - зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. - Вставай! Ну, вставай!
Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, согнув колени в воздухе. Сбился ее синий изъеденный молью платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил ее на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку.
- Готово, - сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. - Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез!
Старуха ушла, путаясь в тяжелых складках своей длинной домотканной юбки.
- Чорт знает что! - плюнул доктор.
Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом. Он писал заявления, диктуя себе вслух; перо визжало, цеплялось и разбрызгивало чернила.
Первое заявление - в Мосздрав о переводе - было очень коротким; второе - в милицию - едва уместилось на трех листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху,
"Последний случай особенно показателен, - писал доктор, - и я, в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории".
Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте.
23
- Эдак, эдак, - говорил между тем Кузьма Андреевич. - Значит, взяла его без театров тоска...
Чтобы подчеркнуть свою полную незаинтересованность, он ковырял пальцем смолистый сучок в стене.
- Ты, Устя, молчи покеда.
- Как же так?
Голос ее, в котором явственно слышалась женская обида, вот-вот обломится. Под зеленой кофтой тяжело колышутся полные шары ее грудей.
- Молчи, - повторил Кузьма Андреевич тоном значительным, но неопределенным.
Можно было подумать, что он знает способ оставить доктора в деревне. Устинья так и поняла его слова; обещала молчать. Ему было неловко смотреть в ее глаза, просветленные надеждой.
Председателя нашел он в правлении и попросил немедленно, - завтра или послезавтра, - выдать весь причитающийся хлеб и картошку. И в председательские глаза ему было неловко смотреть.
В полдень он вторично явился в амбулаторию вместе со своей старухой. Они освободили пристройку. Березовые дрова, запасенные еще кулаком Хрулиным, были сухими до звонкости и, падая на землю, подпрыгивали.
- Полезем на подлавку, - сказал Кузьма Андреевич.
Старуха робела на лестнице, подолгу нашаривала ногой ступеньки; лицо ее было напряженное; через каждый шаг она вздыхала:
- Ох, Кузьма...
На подлавке пахло птичьим пометом; было совершенно темно, и только близ слухового окна, куда проходил отраженный, рассеянный свет, бледно проступали балки, затканные паутиной, и угол какого-то продавленного ящика. Летучая мышь шарахнулась над головой Кузьмы Андреевича, выскочила и, ослепленная солнцем, пошла чертить черные углы и зигзаги в ясном, холодном небе.
Кузьма Андреевич шел ощупью, раздвигая руками плотную темноту, паутина назойливо липла к его лицу; должно быть, паутина и была виновата в том, что им овладело чувство безотчетной тяжести и тревоги. Все раздражало Кузьму Андреевича, а в особенности шаркающая походка старухи.
Приглядевшись, они взялись за работу. Старуха веником собирала мусор, а Кузьма Андреевич швырял его через слуховое окно на крышу. Слежавшийся мусор падал на железо с хрустким шорохом подобно частому и мелкому граду; казалось, дом горит, - так густо клубилась пыль, подхватываемая ветром.
- Уедет... заболеешь... да и помрешь, - тихонько всхлипывая, сказала старуха.
Кузьма Андреевич озлился на то, что она проникла в его мысли и грубо закричал:
- Мети, знай!
Его лопата гулко стучала в стенки слухового окна. Окончив работу, он застелил подлавку соломой и дерюгами и спустился по лестнице вслед за старухой. Доктор чистил на крыльце свой пиджак. На солнце искрился жесткий волос платяной щетки; ветер заворачивал полы пиджака, точно любуясь черным матовым блеском подкладки.
Кузьма Андреевич хотел подойти, поговорить, но остановился на полпути: сегодня доктор был неприятен ему. Кузьма Андреевич знал, что должен радоваться его отъезду, которого ждал все лето, но радость заглушалась чувством большой обиды на то, что городские ученые люди так пренебрегают мужиками. Весной, провожая фельдшера, Кузьма Андреевич уже испытал однажды такое чувство; сегодня было оно во много раз сильнее, потому что Кузьма Андреевич научился уважать себя, а доктор уезжал как-то нехорошо, выказывая полное безразличие к здоровью и Кузьмы Андреевича и остальных колхозных мужиков.
Кузьма Андреевич прошел мимо доктора, пытаясь думать о печке, которую необходимо поставить в бывшей приемкой, на тот случай, если отдадут не весь дом, а только половину.
- Заболеешь и помрешь, - повторила старуха, нагоняя его.
Он крикнул:
- Молчи!
Перед ним блестел под осенним солнцем холодный пруд. Кузьма Андреевич долго стоял под ветлами, омываемый тихим потоком падающей желтой листвы. Середина пруда была подернута ветром, у берегов вода лежала синяя и гладкая,
Против ветра неуклюже летел большой грач; он греб по воздуху крыльями, как черными веслами, он склонил голову с длинным железным клювом и внимательно, даже с насмешкой посмотрел на Кузьму Андреевича.
Чтобы отогнать лишние, неприятные мысли, Кузьма Андреевич стал считать, сколько же ему приходится хлеба на четыреста семьдесят трудодней. Он считал сначала полпудами, а потом мешками: желто льется гладкое прохладное зерно, лязгают весы, кренятся и кряхтят подводы, лошади тянут их, широко расставляя задние ноги. С веселым гудом ходят на мельнице жернова, посвистывает тонкой струйкой мука, - белый пшеничный размол, - она теплая, мягкая и чуть припахивает паленым.
Кузьма Андреевич пошел по берегу, мокрые листья вместе с грязью липли к его сапогам. Он шел осторожно и плавно, точно боялся расплескать свои уютные мысли. Но эти мысли оказались очень непрочными и сразу улетучились от случайной и пустяковой причины - лживого блеска стекла. Кузьма Андреевич сапогом ковырнул стекло, - это было плоское донышко белой бутылки. Кузьма Андреевич раздраженно швырнул его в воду, оно всплеснулось, исчезло, и долго расходился на том месте ленивый подытоживающий круг. Тогда. Кузьма Андреевич топнул вдруг тяжелым сапогом; глаза его побелели, шопот его был свистящим.
- Нет, ты скажи за что? - спросил он.
Пустота была перед ним - синяя, холодная вода и голые деревья. "Дерево, - подумал он, озлобляясь, - без разума и без души, а дольше человека живет! Нет справедливости в таком законе!.."
24
Вечером доктор пошел прогуляться. Огороды были сплошь взрытыми; не успели убрать только свеклу: она поднимала широкую чугунно-литую ботву.
Кирилл суетился около своей избенки, готовился к зиме, законопачивал щели. Заметив доктора, он быстро нырнул в низенькую дверь. Доктор вошел следом. Знахарь сидел на обычном месте, под образами: дрожала над его желтым черепом красная капля лампады.
- Ты напрасно стараешься, - сказал доктор. - Зимовать тебе здесь не придется,
- А ты сядись, золотой, - певуче перебил его знахарь, - Ты сядись, чего ж говорить стоя. Чай, не ярманка.
Был он весь умиротворенный и благостный, похожий на изображение Серафима-угодника; по затылку бежала от одного уха к другому тонкая седая кайма.
- Послезавтра я отправлю с почтарем заявление в милицию.
В маленькое окошко падал солнечный луч, пахло сухой полынью, ладаном: этот мирный запах обезоруживал, и доктор поддался жалости.
- Ты успеешь убраться из деревни добровольно. Земли у тебя нет, хозяйства тоже. Подниматься тебе легко.
- Я все молюсь... все молюсь, - невпопад ответил Кирилл. - Куда ж мне деваться теперь, золотой?
- Сам виноват...
- По-божескому, - начал Кирилл.
Доктор захлопнул дверь.
В оголенных полях сторожа миролюбиво окликали доктора, просили закурить. Падала роса; через брезентовые сапоги доктор чувствовал холодную влажность травы. Раздумывая о Москве, он незаметно ушел далеко, Прямая и гладкая река напоминала своим серым и тусклым блеском асфальтированное Ленинградское шоссе; так же ровно огораживали ее деревья; доктору до боли захотелось услышать автомобильную сирену. Было тихо. Где-то, в страшной вышине, под самыми звездами, тонко и напряженно высвистывали утки: летели на юг. Верхушки стогов всплывали над белесым туманом. И доктору вдруг показалось, что когда-то он видел уже все это: и холодную реку, и выгнутый месяц, и стога, похожие на татарские шапки; было так же сыро, таким же пепельным призраком летела сова. Это состояние, когда все казалось уже бывшим и теперь повторяющимся, он испытывал не в первый раз; ему захотелось продлить это странное состояние, но как только осознал он желание продлить, все вдруг стало опять обычным, и стога уже не казались такими исконно-русскими и древними, и стала заметной темная дырка на брезентовом сапоге.