Леонид Соловьев: Рассказы - Леонид Соловьев 4 стр.


17

Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья и роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила:

- Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит.

Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой.

- Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, - сказала Настёнка.

Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: де, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полное плечо коромысло, Устинья ответила:

- На кого, может, и не посмотрит, а к иным каждую ночь ходит.

И пошла - медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. И долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей.

Кузьма Андреевич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель топотом сообщил:

- Смотри-ка... Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша: жалко бросить такую.

Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь; синие волосы спокойной волной текли на ее голые плечи.

- Как оно, здоровьишко-го, Устя?

- Спасибо.

- Ну и слава богу. Доктор-то где?

- Придет.

Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал:

- Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью?

- Непугливая, - ответила она, заплетая косу.

Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямки:

- Доктор-то, говорят, живет с тобой?

- А что я - порченая? - ответила она, похваляясь. - Со мною любой будет жить. Хочешь, тебя отобью у старухи?

- Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! - сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость.

Он задержался в темных сенях: не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей.

- Устя, где ты? - спросил он, не заметив Кузьма Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собой неплотно; темноту прокалывало узкое шило желтого света. Кузьма Андреевич на цыпочках подошел к двери.

Голос Тимофея:

- Как оно, здоровьишко, Устя?

Голос Устиньи:

- Спасибо.

Голос Тимофея:

- Ну и слава богу. Доктор-то где?

Голос Устиньи:

- Придет.

Молчание. Потом снова вкрадчивый голос Тимофея:

- Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно... одной.

- Непугливая, - сердито ответила Устинья. - Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что? Ай ревность? Я вот бабе-то скажу: она тебе бороденку повыдергает.

- Эх, Устя, - вздохнул Тимофей, - не уберегла ты себя, Устя...

- Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь!

18

Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание - поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея; утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить "всяких подобных", которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят.

Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке.

- Дурит мужик, - сказал Гаврила Степанович. - А ведь бедняк! - И вдруг удивился: - Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич. Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию.

Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил с доктором.

- И всегда он кричит: "Я ерманской воины ерой, медаль имею!" Медаль он, верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль тот получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он - восемь душ. Енерал-то спроси: "Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?" А он енералу в ответ: "Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должон!" И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. "Ну, - говорит, - молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!" И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство, Тимофей врет; никакого он еройства не исполнил и медаль получил зря...

Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил:

- А может, и не зря... Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должон столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли... Енералы в это дело не вникали; в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет, ежели от злоехидства он всю ночь напролет работать может: подпорки ставить... али там колья вбивать...

Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно:

- А только городские бабы все одно лучше нашенских!

19

Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила.

Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползали на пыльные, рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку, задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. "Ой, ой!" - закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему.

Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично: он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора.

- Врешь, - морщился доктор, - помолчи ты хоть одну минутку: в ушах звенит... А вот сейчас должен ты кричать, - ведь больно?

- Ой, ой! - скучным голосом ответил Тимофей.

Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему: утробным звериным воем.

- Ну что ж, Тимофей, - сказал доктор, - плохие твои дела.

- Ей-богу, болит!

Бледная тень Тимофея падала доктору в ноги. Жалко дергалась бороденка. Руками он поддерживал незастегнутые штаны.

- Плохое дело, - повторил доктор: - придется, милый, ложиться тебе на операцию: кишки вырезать.

Нижняя челюсть Тимофея отвисла. Штаны, складываясь гармошкой, снова сползли на сапоги.

- Да, да, - подтвердил доктор. - Неожиданно? Что же делать? Апендицит, милый. очень запущенный апендицит. В любое время возможно гнойное воспаление. Собственную смерть ты носишь в себе, Тимофей. Резать нужно.

Тимофей стоял белый и недвижимый.

- Рез... рез... - он никак не. мог выговорить страшного слова. - Резать! - вдруг завопил он тонко, с надрывом, по-бабьи и рухнул на колени, словно подломились его хилые ноги.

Захлебываясь, он каялся в своем притворстве; рассказал о гусе, которого подарил фельдшеру за справку. Он обещал работать вдвое против остальных, только бы не посылали его резаться. Доктор был неумолим.

- Помрешь, если не поедешь, - отвечал он. - И ехать нужно тебе немедленно.

Тимофей в отчаянии бросился к председателю.

- Щучий ты сын, - задумчиво сказал председатель, потирая скрипучую голову. - А оно, брат, обернулось другим боком. И так я полагаю, Тимофей, что эта вредная стерва завелась в твоем брюхе от безделья. Теперь вот казнись. Иди-ка, брат, домой да собирай мешок. А я Силантию Гнедову скажу, чтобы запрягал подводу...

- Не поеду! - завопил Тимофеи. - Не дамся!

- Не дури! - закричал председатель. - Ишь ты! А помрешь, куда мы твоих семь душ денем? Тебя кормили, лодыря, а потом их!.. Поезжай!

Тимофея провожала вся семья. Он сидел на подводе серьезный, хмурый и молчаливый. Тоскующими глазами он смотрел на свою избенку.

- Прощайте, православные! - закричал он. - Лихом не поминайте!

Баба завыла, а за ней и ребятишки.

- Краски мои береги, Аксинья! - крикнул Тимофей уже издали, - Ежли не вернусь, дешево не продава-а-ай!

Телега скрылась под косогором, а минуту спустя загрохотала по бревенчатому мосту.

20

Три дня подряд доктор просыпался чуть свет: железная крыша булькала, переливалась и хрустела под тяжелыми сапогами Кузьмы Андреевича,

Наконец были заделаны все прорубины. Доктор решил в эту ночь лечь пораньше и выспаться как следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол,

Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание.

Наконец Устинья вышла, легонько задев его локтем.

Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег.

- Чорт знает что! - топотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. - Чорт знает что! - повторил он, ворочаясь на койке: она вздрагивала и визжала под его сильным телом.

Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила - из гордости. Если уж очень приставали с расспросами, коротко отвечала: "Живет".

А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические - служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек,

Недавно он написал своему московскому другу:

"Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо - загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу".

Московский друг ответил доктору так:

"Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя".

Теперь доктор ждал решительного известия.

Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу.

- Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики.

Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.

- Все чинишь, - растроганно сказал доктор. - Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.

Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза.

- Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение.

- Всегда готов, - улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.

В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.

- Беда мужикам пришла, - говорил Кузьма Андреевич, - ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: "Это? - говорит, - что за жизня? Собачья это жизня - во дворе спать".

Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.

- Трудодней у нас много - моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?

- Пожалуйста! - ответил доктор. - Сделай милость.

Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.

21

Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие - рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них - лысина была у него такая - глазам больно! - неторопливо беседовал с Тимофеем.

- Что же тебе резали-то?

- Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: "Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха". Да... "Некогда, - говорю, - братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать". А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою - первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь.

- Болезнь эта почетная, - сказал лысый. - Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне...

Тут лысый улыбнулся, весь просветлел:

- Мне грамоту дали почетную. Сварщик я...

- Нынче время такое, - подтвердил Тимофей. - Которых работников отличают. Закурить нет ли?

Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы - одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение.

- Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, - как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: "Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!.." Эх, и провожали они меня! Слезами залились!

Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом - все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою.

- Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.

Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.

- Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду...

Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными.

Мужик решительно присел на кончик скамейки.

- Далеко? - спросил лысый.

Мужик привстал и сипло ответил:

- Домой.

- Куда?

- В Егоршино, в деревню, - снова привстал мужик.

- В колхоз?

Мужик молчал, глядя в окно. Там - дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мертвенно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно - ниже и выше и опять ниже - тянутся провода.

- В колхоз? - повторил лысый.

Мужик съежился, точно хотели его ударить, и привстал.

- В колхоз! - оказал он с отчаянностью. - Виниться.

- Выгнанный?

- Выгнанный... Да только не по закону меня выгнали! Все одно не по закону.

Слова он отщелкивал сухо и быстро. Из дымного полусумрака жестко поблескивали его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным. Его короткие тупые пальцы бегали по худым коленям.

- Я не отказываюсь, я признаю, - лодырничество... Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу!

Густо загудел паровоз. Лязгнул мост, мелькнул в окне железным переплетом.

- А куда ездил? - спросил лысый.

- Везде был... Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь... - Мужик фальшиво и резко засмеялся. - Видишь... пилу продал... - Он смеялся все громче. - Топор продал... А домой добираюсь... нынче вот домой... видишь... - И вдруг крикнул с надрывом и слезой: - Христовым именем!

И сам испугался своего выкрика, а может быть, наступившего молчания.

- Подайте что малость! - сказал он громко с издевкой. - Подайте на пропитание!

Он даже не протягивал руки, зная, что не дадут. И ему действительно не подали.

- Объясни, Тимофей Петрович, - сказал лысый. - Темнота...

Назад Дальше