Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский 2 стр.


А знаешь, я здесь Маршака понимаю, я ему сочувствую. Потому что, если на миг допустить, что Державин прав… Что не только ты, не твое лишь дело покроется жерлом, а все и вся: и что ты не просто сменишься другими, но вместе со всеми морями-горами, домами-книгами, городами-фильмами - в ничто, в пустоту… Тогда все мы - сборище идиотов, безнадежные пациенты в чертовой клинике, и глупее всех - самые умные, и пьянее всех - самые трезвые, и самые талантливые - ну, да, разумеется, - бездарнее всех!

Скажут: да все так и есть, не обольщайся, скажут, ты и твой размазня Самуил Яковлевич не придумывайте несуществующих смыслов. Это в вас говорит инстинкт самосохранения, биологический фактор и больше ничего. И в тот момент, когда я твердо отвечу: "Нет, это не так!" - я и окажусь в лагере верующих, и неважно, что ни в какой конфессии: кроме множества частных отдельных оград, есть же у них и какая-то общая зона, куда можно попасть, ориентируясь чисто логически? Ну, не чисто логически, сложнее, конечно, с привлечением интуиции, чувства гармонии, пусть там будет, как говорят художники, смешанная техника…

И кстати о художниках.

Как-то наш младшенький оставил в поезде свои рисунки, полный рулон, возвращался в Москву из деревни. Я тех рисунков не видел, но, говорят, замечательные, даже так говорили, что это лучшее из всей его графики. Он забыл их, оставил, и они, конечно, пропали. Хорошо, если кто-то, найдя, повесил на стенку, а то и выбросить мог, и порвать. Короче, нет их, исчезли. Так вот… Да, ты угадала, я именно к этому. Существует ли где-то там, у вас в Ноосфере, на Платоновых небесах во Вселенском компьютерном банке - эти, уничтоженные, скорее всего, рисунки? Если я скажу: - "Уверен, что да!" - я совру, потому что ни в чем таком не уверен. Но если я скажу: - "Уверен, что нет!" - я, понимаешь ли, тоже совру, потому что на самом деле - надеюсь. Я надеюсь, что в том идеальном мире, в котором я, следовательно, существую, есть законы, похожие на те, что действуют в мире вещественном, и главный из них - закон сохранения. И тогда остается только вопрос: кто решает, что сохранять, что выбрасывать? Какие рукописи горят, а какие- нет? Ну, ты скажешь, что же тут спрашивать, ясно - Кто, очевидно - Кто… Так ли скажешь? Допустим, что так. А тогда последний вопрос, заключительный: совпадают ли Его критерии с нашими, с чьими именно и в какой степени? То-то, мать, ты не спеши, ты подумай, выясни, намекни мне как-нибудь, а я подожду. Должны же мы знать подлинные вкусы Хозяина…

Ну, да, вечная оперетта. Говорим-поем. Юлиан Тувим поиздевался над опереттой: графини, княгини. Отец не узнает ее потому, что она переодела перчатки. Остроумно, конечно, но уж больно просто. И в конце концов - несправедливо, неверно. Глуповатость оперетты не недостаток, а свойство. Глу-поватость - не глупость. Что такое дурак? Не тот, кто не слишком умен, а тот, кто пытается выглядеть умным, не имея для этого оснований. Оперетта не утверждает, что она драма, и не выдает себя за оперу. И она-то как раз меньше всех других рискует своей репутацией. Да, верно, если не дочь в новых перчатках, то уж хотя бы жена в маскарадном костюме. Чужая, обольстительная, муж не узнает, влюблен, волочится (хорошее слово!), все раскрывается, смешно и страшно и страшно смешно. Она прощает, он прощен, и поют дуэтом. Глупо? Ни в коем случае! Это не драма, это не опера, никаких претензий, никаких амбиций - они-то как раз остаются там, в драме, в опере, остаются за дураками…

Я это к тому, что ты изначально выбирала себе оперетту как жанр, как образ жизни, соответствующий тебе по внутреннему твоему устройству. А жизнь твоя выстроилась так, что в каждое действие, то в разгар каскада, то в середине арии врывалась подлинная трагедия и с налету рушила всю гармонию, и тогда все, наверное, оказывалось фальшью и глупостью, и, в первую очередь, - ты сама, все твои предыдущие слова и поступки. Это было жестоко и несправедливо не только потому, что несправедлива любая трагедия в жизни любого нормального человека, но еще и потому, что нарушало жанр твоей жизни и не оставляло никакого места твоему природному амплуа. И разве твоя вина, что, едва справившись, ты опять оказывалась там, где была изначально, - в танцах и песнях, в шелках-нарядах, в громких репризах, в откровенно игровом, не подмененном под драму пространстве-времени оперетты.

И прежде в той, нашей первой, нашей общей жизни никому не приходило в голову тебя изобличать. Как-то все если и не понимали, то чувствовали, что в твоей игре, в твоем притворстве больше искренности и правды, чем в иной прямоте. И вот твой единственный сын…

А странно мне думать, что ведь я же когда-то был не единственный. И сам отец двоих детей, за которых - за которых… да что там, понятное дело… я все равно никак не могу представить, что твоя любовь и твоя забота как-то распределялись между нами двумя…

Но брата я помню.

2

Ты рассказывала, что соседка-кликуша предсказывала тебе его смерть и объяснила причину: уж больно умен, таким в этом мире не место. "От ума умрет, от своей головы". От головы он и умер. Не от белой головы - от своей, курчавой, каштановой. Это был сорок второй, не так ли? Мне, значит, пять, а ему - восемь. Господи, неужели всего только восемь? Нет, я не об уме, я совсем о другом. Мы с тобой никогда не говорили об этом, хотя ты, конечно, не могла не знать. Во-первых, потому что в таком возрасте детям редко что удается скрыть от родителей, это я сужу по себе и своим. Во-вторых, картинки-то все остались, и если даже предположить, что при жизни его ты их не видела, то потом… Ты спросишь, как же я мог все это запомнить, я-то не был семи пядей во лбу, ребенок как все, и всего пять лет. Тут мне ответить нечего, что знаю, то знаю. И ясно, что это моя, не чужая память, никто мне этого не мог рассказать. Ты, понятное дело, никогда не рассказывала даже то, что знала, но и ты не знала всего, не звала т о- г о. В этом я убежден. Сейчас убедишься и ты.

Ты, впрочем, уже поняла, о чем я. Да, о картинках, но не только о них. Тогда, наверное, все дети собирали картинки. И он собирал. Кстати, как его звали? Какое-то, помнится, странное имя, по-семейному искаженное, как у нас водилось, до непонятного прозвища. Зима, так ведь? Как же было правильно, по бумагам? Зяма? Залман? Нет, вспомнил - Сигизмунд! Ну, вы дали шороху с отцом, надумали. Сигизмунд, сокращенно - Зима. Куда уж красивей. Не слабее чеховского Мисаила…

Отец. Что за человек был отец? Все говорят: хороший. Кто же скажет о погибшем - плохой? Но и о нем мы с тобой откровенно не говорили ни разу. Нет, я вовсе не жажду каких-то страшных тайн, запоздалых ибсеновских разоблачений, может, он и впрямь был приличным малым, но сдается мне, что не более того. Я прочел его письма с фронта, штук тридцать-сорок, и испытал очень странное чувство. Какой-то безличности, даже, знаешь, литературности. В том смысле, что я это все уже где-то читал. Обобщенное фронтовое письмо, хоть сейчас на плакат. Как там дети… был на волосок от смерти… разгромим коварного врага… жди и надейся. А ведь он, уходя, сказал тебе: "Не жди, не вернусь". Не слишком, может быть, благородный поступок, но все же поступок… Да, верно, была в нем одна черта: он же был чрезвычайно силен физически, об этом в родне ходили легенды. Ну не так, чтобы прямо легенды, но, вспоминая его, каждый в первую очередь вспоминал и это. Как он вдруг в разгар какого-нибудь праздника неожиданно появлялся в дверях, неся на руках всю свою семью: жену-красавицу, то есть тебя, и детей, то есть меня и брата…

Брата Зиму… Правильно сделал брат, уже не знаю, как там насчет интеллекта, но с таким именем лучше не жить. Так вот, картинки из военных журналов, то есть, наверное, из любых, все журналы были тогда военными, все эти вырезанные фигурки самолетов, танков, пушек, кораблей, солдат, наклеенные на клетчатую тетрадную бумагу, лежали сверху в его ящике и только прикрывали совсем другие картинки. Само собой, что никакой порнографии или даже хотя бы голых баб нигде в окружающем мире он не мог обнаружить. Он просто брал женскую фигурку, хоть в платье, хоть в пальто, а хоть и в шинели, в лучшем случае в купальном костюме, такие встречались, приклеивал рядом мужскую фигурку, кое-что пририсовывал - довольно умело, - и получал то, что хотел получить. Ну, ты видела, помнишь. Ты скажешь: конечно, он был слишком развит, да и восемь лет - не так мало, детская сексуальность, в конце концов, не придумана Фрейдом, она существует. (Не знала ты никакого Фрейда, и не скажешь так, и не скажешь никак, но допустим, знаешь и скажешь именно так.) Но ведь я не об этом, меня здесь поражает другое: его осведомленность. Если бы я не видел своими глазами, никому бы на свете ни за что не поверил. Но ты-то знаешь, что это правда, ты ведь тоже видела своими глазами и, думаю, немало поражалась тогда, не меньше, чем я теперь. Как обычно рисуют дети подобные вещи? И не такие даже как он, а те, что постарше, поближе к зрелости? Две параллельные фигурки, мужская и женская, и без всякого учета реальной анатомии, перпендикулярное, встык, соединение… Такая условная, лубочно-упрощенная, скорее символическая, что ли, картинка. Никаких сведений, одно воображение. У нашего Зимы, ты помнишь, не дашь соврать, все было совсем-совсем иначе, всерьез и по-взрослому. Полный набор всевозможных поз с использованием рук и губ и прочего. Фантастика, верно? Я, конечно, воспринимал тогда эту графику, эти коллажи и композиции так, как если бы увидел черта с хвостом или змея-горыныча о семи головах… Точно ли так? Не совсем, я думаю. И так, и не так. Тоже, видимо, и какую-то реальную тайну, и запретную сладость я в этом чувствовал, тем более что ведь было и то, чего ты не знала: его рассказы…

Вот теперь вы с ним встретились там, во облацех, он - повзрослевший, ты - наоборот, молодая, тут же и отец - такой же, допустим, тридцатипятилетний здоровяк, каким был убит. Вы сидите втроем на райской лужайке, пьете нектар, вспоминаете прошлое, каетесь друг перед другом в былых грехах. Отец, такой же огромный, но весь прозрачный, тихо плача, без всякого смака, сокрушенно описывает тебе своих баб; ты ему, горестно, - своих мужиков, которых ведь тоже было немало, да только - грех это или не грех? - не при нем, после гибели… А Зима печально слушает вас обоих и непрерывно рисует пальцем на золотом небесном песке все изощренные варианты своих композиций: руку - так, ногу - так… А когда до него доходит очередь, он рассказывает то, что тогда рассказывал мне: о недетских своих мечтах и посильных действиях, о картинках, рисунках, о тетечке Рите и девочке Соне…

Я представил себе дурацкую эту идиллию и понял вдруг… но прежде, чем понял, подумал: как могут разумные взрослые люди верить в такое или нечто подобное? Они мне скажут: "Ну, что ты, что ты, что за комсомольское толкование, примитивная школьная пропаганда! Так буквально никто и не думает, все гораздо-гораздо сложнее… "Сложнее? Согласен. И даже уверен: сложнее. Мне не понять. Ну, а вы-то - поняли?" А это, знаешь, понять нельзя, это постигается только сверхчувственно, и кому дано, а кому не дано, но надо стремиться, стараться, молиться, чтоб и тебя одарили, включили в список…" - Что ж, выходит, я опять не попал. И махнул бы я рукой, и отошел бы в сторону, и отказался бы от всех притязаний, и пошел бы лучше посидел с атеистами, благо у них всегда веселее, перебросился бы с ними едкими шуточками, выпил бы за бренную нашу жизнь, с концом которой все для нас обрывается, и нечего нам ожидать в дополнение, в награду ли, в наказание, все едино, ничего там дальше не приготовлено, только одна пустота и тьма, и пусть уж наивные слабаки обольщаются этими сладкими сказками, мы же, люди мужественные и прямые, должны смотреть правде в глаза… Так я, собственно, и делаю, машу рукой, отхожу в сторону и пью с атеистами - но не чувствую себя своим среди них и не верю неверующим так же, как верующим…

Так вот, о тетечке Рите и девочке Соне. Да, Соня твоя племянница, кажется, двоюродная, так ведь? Из Белой Церкви. Та самая. Но, пожалуй, сначала все-таки Рита. Правильно я ее назвал? Твоя сослуживица. Я, конечно, внешности ее не помню, но общее впечатление у меня сохранилось: что-то яркое, жгучее, черное, красное, в развевающихся цветных шелках или там крепдешинах… Неужели ты ничего не знала? Но если знала - как могла допустить? Я думаю так: твердо не знала, а все подозрения от себя отгоняла, их признание явилось бы как раз одним из тех катаклизмов, которые требуют крутого изменения жанра… Да, это она его всему научила. На словах, по крайней мере, - всему решительно, потому что многочисленные его пересказы я, ничего не поняв, крепко запомнил и долго потом осознавал, взрослея, понемногу проясняя для себя их реальный смысл, поначалу казавшийся фантастическим, удивляясь и не веря собственной памяти. Я спрашивал кое у кого из медиков. Говорят, встречаются такие отклонения, крайне редко, но все же бывают. Между прочим, слова он использовал самые грубые и в правильном, как я теперь понимаю, смысле. Видимо, для твоей прекрасной Риты это тоже было важно, входило в программу, придавало особую остроту. Иметь дело с восьмилетним любовником, да еще изъясняться такими словами, вот это изыск. С ума сойти! Лолита навыворот. Да нет, почище Лолиты… Уж конечно, почище, восемь лет - не тринадцать. Вот такой у тебя был уникальный сыночек.

Остается вспомнить или придумать, - где они могли оставаться вдвоем. Ну, допустим… да нет, я вспомнил, не надо придумывать. Эти самые картинки, то есть журналы, из которых он их вырезал. Он их брал у нее! Вряд ли тогда существовала подписка. Или существовала? Не помнишь? Неважно. Скорее всего она просто их покупала. Представляешь, сидит она в своей комнатке на диванчике перед журнальным столиком… Были тогда журнальные столики? Не было? Значит, просто так, без столика сидит на диване, и куча журналов лежит перед ним на полу. Да, на полу, так даже лучше. А на ней - тонкий цветной халатик, черный, с яркими красными цветами. Любая открытая часть тела высвечивается из такого халатика и кажется изнутри раскаленной. Перехват у пояса, отвороты и полы распахнуты, щеки румяные, волосы черные, губы красные - все навстречу маленькому нашему чудищу, восьмилетнему нашему мужику… Он, конечно, выглядел старше, на вид лет десять, родственники потом говорили: двенадцать - но это вряд ли. Но, на самом деле, ведь точно восемь, ну с половиной, в том году в сентябре собирался в школу, тогда ведь, до сорок пятого, брали с восьми… И вот он сидит на полу в матроске среди кучи серо-зеленых журналов и, отрываясь от боевых иллюстраций и военно-патриотической лирики, видит светящуюся ее ногу и полу халата, и слышит ее кошачий фальшивый голос: "Ну, как, нравится? Насмотрелся? Теперь иди, поцелуй тетю…"

А знаешь, ей ведь и этого тоже не требовалось, разве только вначале (когда оно было, это начало, неужели когда ему было семь или шесть?!) Он твердо знал, зачем приходил, он шел за этим, за ней, к ней, по крайней мере, так мне про это рассказывал. И что любопытно: во всем прочем он не был чудовищем, не был выродком, волосатым каким-нибудь обезьяном по Эмилю Золя. Красивый, умный, воспитанный мальчик. Ну, да, развит не по годам, читает взрослые книги, пишет, рисует… Сохранилась одна его фотография - та самая, с дудочкой. Но там ему только четыре года. До войны. Пухлый, курчавый, вельветовый. Больше никаких фотографий нет. Странно… И все те картинки, коллажи, вырезки, неужели ты их потом уничтожила? Нет, видимо, просто оставила там, в Челябинске, возвращаясь к концу войны в Москву. Я не осуждаю тебя, ты была права, то есть, скажем точнее, в своем праве…

Ты была в своем праве, кто бросит камень? Разве только тот, кто вынес больше, чем ты, но таких немного. Сначала, осенью сорок первого, - известие о смерти родителей. И добро, если их расстреляли на месте в Ружине, а то ведь могли и в Освенцим, ты так и не знаешь… Знаешь? Ну, да, теперь-то уж знаешь, да только не скажешь… Значит, так: осенью - сестра и родители, а зимой под Москвой погибает брат, как его звали, Лева, Сема? А весной, нет, уже в середине лета - похоронка на отца: село Ивашово, Зубцовский район Калининской области. Это я знаю точно, восстанавливал справку, писал в архив лет десять назад, когда думал уматывать. И тогда же я сел разбирать его письма, и читал их с малоприятным чувством, будто дурной советский роман о войне. Но там же я вдруг наткнулся на письмо его друга. Он погиб в мае, а письмо написано в августе, когда Зима как раз… значит, ты получила после, вдогонку, вдобавок и к той, и к этой смерти… Кто скажет, кто посмеет сказать, что ты не заслужила свой любимый жанр, не отработала на тыщу процентов все остальные? Всю условность всех самых грозных трагедий, всю безусловность реальной жизни, страшнее которой еще никто ничего не придумал… Так вот, то письмо с фронта оказалось совсем другим, ты его помнишь, конечно. "Вот уже три месяца каждый день собираюсь Вам написать и все не решаюсь. Все слова не те, и все страшные… Вместе в блиндаже… Один из всего расчета, под обстрелом выбежал, удержал лошадей… Прямым попаданием. Дорогая, милая, радуйтесь, он не мучился. Не плачьте. Крепитесь, растите детей. Война окончится, приедем, поможем…"

Представляю себе, как ты это читала, только что как раз схоронив "детей", навсегда распростившись с этим множественным словом. "Детей" больше не было, теперь для тебя навсегда оставался только "ребенок"…

Он действительно умер "от головы", менингит, два дня, и как не было. "Сульфидин" - вот название этим дням, вот слово, постоянно висевшее в воздухе. Верно? Верно. Сульфидина нигде не достали или достали, но слишком поздно. И дальше - грузовик с открытой кабиной, правильно? Я не мог бы такое придумать. Грузовик с открытой кабиной и красным кузовом: и безумный, безудержный, невозможный плач десятков взрослых людей. И тебя в тот день я отдельно не помню, а Риту - помню. Не ее, впрочем, а свое удивление: какая старая блеклая тетка. Ты скажешь, не мог я тогда так думать, такими прямо словами - "блеклая". Но ведь дело же не в словах, в ощущениях. Именно - блеклая, никакой былой пестроты, яркости, яркокрасности - серая, старая. Сколько ей было тогда, двадцать пять, тридцать?..

Нет, я не забыл про Соню, мне просто не хочется. Знаешь, я ведь не очень большой любитель описывать всякие такие истории. И не то чтобы мне это было трудно технически, но каждый раз, когда пишешь об э т о м, возникает какая-то нечистота ситуации. И не в смысле там нравственности или морали, а в смысле намерений и мотивов. Начинаешь с ходу подозревать и себя, и читателя в недостойной простоте, в унизительной примитивности целей. Будто в разгар серьезного взрослого разговора вдруг вытаскиваешь из потайного ящика, как покойный мой брат, те соблазнительные картинки, надерганные из военных журналов. И сразу вся сложность существования как бы сводится к чистой физиологии, к уровню безусловных рефлексов. Я ведь и брата, и странность недетских его интересов вспомнил исключительно потому, что он для меня со смертью не кончился, а застрял навсегда в моем подсознании и, как выяснилось, мучает меня по сей день. И не столько как экспонат и объект удивления, сколько как стартовый раздражитель… дурацкое слово, но, скажем так… то и дело запускающий всю эту тему, так и оставшуюся для меня и странной, и страшной.

Назад Дальше