Простота, чистая физиология, нулевой уровень… Это ведь только так, для полемики. Дневные обозначения, а на самом деле - глубина бесконечная, черная, бездонная глубина. И чем дольше живешь, чем больше об этом думаешь, тем меньше понимаешь и тем чернее, тем страшнее становится. Те исследователи, что занимаются этой темой всерьез, должны, я уверен, обладать особым душевным здоровьем, чтобы каждый раз, погружаясь в бездну, выныривать из нее на поверхность и жить дальше, как ни в чем не бывало. Зигмунд Фрейд, всю свою долгую жизнь распутывавший этот безумный клубок, терпеливо, искусно, изобретательно сводивший вязкую бесконечность к конечной, простой и ясной конструкции, был, я думаю, все-таки толстокож, защищен каким-то природным бронежилетом. А иначе - как бы он мог выжить, сохранить до конца трезвость ума, сохранить до девятого десятка - инстинкт самосохранения. На восемьдесят третьем году - за выкуп из лагеря… А сестры остались для газовых камер. Большой человек! Бог ему судья, он мне непонятен. А вот Отто Вейнингер мне понятен, он, в молодости погрузившись в бездну, так и не вынырнул; в этом чудовищном мире, содержащем т а к о е, жить ему оказалось никак невозможно.
Вот и наш Зима… Ты будешь смеяться. Но знаешь, мне кажется, и он тоже - не вынырнул…
Соня… Тогда-то ведь все и случилось. Ей-то было как раз уже лет тринадцать, она-то уж, выходит, Лолита один к одному, только как бы в следующей инкарнации, перенявшая эстафету у Гумберта Гумберта, поменявшаяся, что ли, с ним ролями… В следующей или, наоборот, в предыдущей, "Лолита" ведь еще не была написана, ни даже задумана.
"Поди-ка сюда! - крикнул он мне тогда. - Я ведь знаю, ты здесь, рядом, поди сюда!" Я действительно был совсем рядом, сидел на пригорке, грелся на солнышке. Было, помнится, здорово жарко, но я дрожал - от волнения и страха перед тем невозможным, что там, за кустами, у них происходит… Я ведь знал уже в принципе, как это делается, он мне множество раз рассказывал и показывал на своих картинках - на тех, из журналов, и на тех, что тут же, подробно и тщательно при мне рисовал в школьной тетрадке. Но что картинки? Рисовал он и бабу-ягу, и кощея бессмертного. Но тогда я твердо знал, что в жизни, которой мы жили, ничего такого быть не могло. На картинке в одной с до войны оставшейся книжке была, например, нарисована кошка - в юбке и блузке, с цветным зонтиком, чудом державшимся в беспалой лапе, в туфлях на высоких каблуках, нога на ногу сидящая, как барыня, на зеленой лужайке в роскошном кресле. Ясно было, что она существует лишь в этой книжке и никак не могла бы оказаться у нас в комнате, или в нашем дворе, или в этом саду за домом, где мы играли-гуляли с приехавшей в гости Соней.
Мы сперва действительно гуляли-играли, она нам показывала, взрослая - детям, всякие там листочки-цветочки, стрекоз-бабочек, жучков-паучков… Был такой сад за домом? Не вру? Вот видишь, не вру… И в жучков-то он и уткнулся, и за них ухватился. Жучки-"солдатики", как сейчас вижу, сцепившиеся по двое на тропинке. Черно-красная траурная окраска. "Видишь, Соня, что делают "солдатики"? - спросил он демонстративно громко. - Они…" - он эти слова произносил запросто, с особым смаком, поработала Рита. И Соня в ответ… Курчавые черные волосы, толстые негритянские губы, белая блузка, вся большая и черные шаровары… И она не возмутилась, а засмеялась и с удовольствием повторила: "Точно, они…" Я сидел на корточках, оцепеневший, упираясь неподвижным взглядом в этих черно-красных козявок, и оглянулся, только услышав смех и дыхание. Они катались по траве, шутливо боролись, тяжело дышали, красные, потные, то он ее побеждал, то она его. И тогда я впервые поразился той двойственности, которая, как впоследствии оказалось, вообще составляет основу всей взрослой жизни: вражда-любовь, борьба-ласка, радость-мука, боль-наслаждение…
Господи, ты скажешь, да чему ты там поразился! Что ты мог, пятилетний, вот так обобщить, какими-такими словами мог об этом подумать? Но, видишь ли, я же не утверждаю, что в тот момент подумал именно такими словами. Зато я точно знаю, что, когда впоследствии, взрослея, зрелея и даже уже старея, думая об этом такими и другими словами, я каждый раз возвращался к тому ощущению, как к первому опыту двуединости, а вернее, наоборот, мучительной двойственности, раздвоенности всего в этом мире живого и сущего. Вообще-то последнее лето брата (я понял это совсем недавно, быть может, только теперь, сейчас, вот в этот момент), то наше с ним последнее общее лето (теперь я это вижу так же отчетливо, как рожу свою в этом темном окне) - то лето сыграло во всей моей жизни роль роковую и если вконец не губительную, то только, видимо, потому, что нечто изначально здоровое, от меня не зависящее, сидело во мне от рождения, что ли, и сопротивлялось само по себе. А иначе бы и мне, как и ему, бедняге - не выжить…
Они боролись, сопя и мыча, напряженно всхлипывая, и то он побеждал и оказывался сверху, то она, но чаще все-таки он. Он был ко всему еще и очень силен физически, в отца, ты ведь знаешь, помнишь, не станешь спорить… Я смотрел на их возню, и было мне страшно. Потому что эта борьба не была борьбой, пусть и шутливой, потому что к обычным, нормальным в таких случаях действиям прибавлялись и им и ею другие движения, посторонние, ненужные ни для какой борьбы и вообще ни для какой реальной ненарисованной жизни. Смутное ощущение, будто бы ожили его картинки-рассказы и сам он… Я и так боялся его всегда, но это была понятная боязнь, домашняя, теперь же он был мне чужд, непонятен и по-особому страшен. На меня они не обращали внимания, меня как бы не было. Я тихонько отполз за ближайший куст и еще посмотрел оттуда, уже поспокойней. Оба они теперь отдыхали. Она лежала на спине, распластавшись, закрыв глаза, широко раскинув руки и ноги. Он полулежал на боку, опершись на руку, внимательно глядя ей прямо в лицо. Затем приподнялся, наклонился к ней и быстро, коротко поцеловал ее в губы. Странный это был поцелуй, без добра, без ласки, как удар и укус. Она не шелохнулась, будто спала. И тогда… Как сейчас вижу это его движение. Что-то пестрое, клетчатое. Он, видимо, был в ковбойке. Да, пожалуй. Красно-желто-зеленые рукава очень ярко смотрелись на черном и белом. И две руки его, пальцы рук, одновременным согласным движением запущенные за черный край шаровар. И рывком - следующее движение, которого уж точно быть не могло… Я в ужасе зажмурил глаза и дернулся, и побежал, побежал и упал ничком, и зарылся лицом в траву, и дрожал, и плакал, и жить в этом мире, чужом, непонятном, не хотел и не мог…
Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, я вечно все сочиняю и усложняю, оттого и жизнь моя так трудна. Да, ты скажешь, он, и верно, был странным мальчиком, удивительно, как это я столько запомнил, ты бы никогда и предположить не могла, что тот, твой пятилетний младший, вообще отдавал себе в чем-то отчет, дети - это всегда загадка, что мы знаем о них, и надо при них осторожней: да, он был странный, не по годам развитый и сильно повернут в эту сторону, но то, что я рассказываю (и как рассказываю), это уж слишком, это, надо бы мне признаться, чистая выдумка; и конечно, те мои знакомые медики, если только я и их не придумал, болтают чушь, восемь лет - тут же просто технически и физически, и как угодно, и смешно это слушать… "Признайся, сынку, ты здесь немного прибавил. Ты, может, это прочел в какой-нибудь книжке? Нет? Ну, признайся, признайся, тут что-то не так. Да, я, конечно, видела эти картинки и очень тревожилась, и Рита его очень любила и плакала по нему, как родная мать, но ведь это совершенно разные вещи, ну, подумай сам, зачем бы ей, полноценной, яркой, ты сам говоришь, интересной женщине, муж, правда, был тоже на фронте, но от мужчин отбоя не было, зачем ей и как?.. Соня?.. Ну, это больше похоже, дети, бывает, играют в такие игры, но ты это все изображаешь уж слишком серьезно, спустись на землю, я уверена, там ничего настоящего не было, и просто быть не могло, не будь дурачком, сынку, не надо, к чему эти глупости?.."
Я скажу тебе так. Ты ведь тоже помнишь, не станешь спорить, что это я, именно я тебя позвал тогда, от меня ты узнала… Так? Ну вот. Значит, правда и все остальное.
"Я знаю, что ты здесь, рядом, быстро - ко мне!"
Всякий его приказ был для меня законом. Я вскочил, не раздумывая, и кинулся туда, обратно, на голос. Он оказался один на поляне. Соня исчезла. Теперь он лежал на пригорке, как прежде - она на спине, распластавшись. Что-то сразу меня в нем тогда поразило, то ли он был как-то по-особому бледен, хотя только что вроде горел румянцем, то ли чересчур неподвижен - он таким не бывал… Недавний мой страх сразу ко мне вернулся, с этим страхом я к нему и приблизился. И тогда он пробормотал сквозь зубы, все так же не двигаясь, как мне видится, даже глаза не скосив в мою сторону:
"Позови маму. Быстро! Я заболел…"
Отто Вейнингер. Черный юмор. Кто жертва теории, а кто - практики. Да нет, я вполне допускаю, что здесь совпадение. Не брата Зиму, я имею в виду, с Отто Вейнингером, который был все же постарше и сам, по собственной воле, расстался с жизнью. Я имею в виду совпадение обстоятельств: этой детской-недетской игры - и болезнь. И в любом случае, согласись, это льет воду на мою мельницу. На мыльницу… Но брата давно уже нет, те два дня - их как не было. А я остался жить в этом мире, со всем этим, избывать, так сказать, размывать, размыливать этот яд в повседневном составе жизни, чтобы вышла не смертельная концентрация, а как бы даже лекарство от смертной тоски. Все, однако, запуталось и смешалось - когда лекарство, когда отрава, когда что-то там от тоски, а когда и сама тоска…
3
Итак, любовь и смерть, красота и смерть - вот, пожалуй, наша с тобой магистральная тема. Пошлость? Ого, ты еще и не знаешь, какая пошлость! За пять лет твоего отсутствия три этих слова были столько раз во всех сочетаниях в такие непотребные позы поставлены, что уже, я думаю, потеряли всякий первоначальный облик. Но ведь я предупреждал: что ни скажешь сегодня, какую ни выскажешь сокровенную мысль - все оказывается плодом коллективного творчества, достоянием общества, то есть - пошлостью. (Слова, что вырвались на свет из тайных и затворных, теперь - безличнее монет, общественней уборных…) Так что примем к сведению и, не взирая, двинемся дальше.
Любовь и смерть, красота и смерть. Красота спасает, любовь побеждает. В человеке все должно быть прекрасно, от перхоти в голове до грибка на ногах (остроумная шутка в духе бесчисленных современных пародий).
"Если бы я была царицей…" - любит повторять гениальная Нора, имея в виду не столько избыток возможностей, сколько неограниченный запас свободного времени. Дальше следуют любые занятия, проекты, свершения.
Так вот, если бы я был царицей, я написал бы работу под таким названием:
"Эстетика болезни и смерти". Или даже, пожалуй, лучше отдельно: "Эстетика болезни и эстетика смерти". Я основал бы новую дисциплину - "Патолого-эстетику". Болезнь и смерть в литературе и искусстве. Слепота Полифема и Исаака, тело Гектора, голова Крестителя, карлик Веласкеса, горбун Гюго, юродивый Сурикова, сумасшедший Гоголя, сумасшедший Чехова, сумасшедший Толстого, сумасшедший Гаршина (пробуксовка: бесконечный особый российский ряд). Нет, "Борьба со смертью", "Записки венеролога", "Записки юного врача" - не в счет. Это уже как бы науч-поп, другой контекст, другая тема. А вот та же: чума у Пушкина, нервная горячка у Достоевского, чахотка у Ремарка, чахотка у Манна, "Белинский у постели умирающего Некрасова". От чего умирающего? Так, между прочим, до сих пор и не ясно. От чего-то, видимо, не слишком красивого. Врач-уролог Володя Громов мне говорил: "Вся беда наших больных в том, что их болезни всегда запущены. Если у человека болит сердце, то он этим почти гордится, охотно рассказывает симптомы, в троллейбусе чуть что хватается за грудь. А если у него болит там, он за это место, сам понимаешь, публично в троллейбусе не хватается, ни с кем до последнего момента не делится и к врачу обращается только тогда, когда уж вконец невмоготу или даже позже…"
Я бы выделил здесь несколько аспектов. Первый и главный: критерий эстетичности болезни, изменявшийся в разные времена, но всегда действовавший крайне строго, четко выделявший из длинного скорбного списка те несколько тяжких или даже смертельных хвороб, которые, в должном изображении, могли бы способствовать украшению текста. "Как это объяснить? Мне нравится она, как, вероятно, вам - чахоточная дева…" Чахоточная - нравится. Прекрасно. А дева-астматичка? Курящая ментоловые папиросы, аккуратно собирающая мокроту в специальную баночку? Впрочем, чахоточная ведь тоже - и потеет, и харкает. Здесь вступает в силу эстетическая цензура, выделяющая из общего облика болезни лишь то, что требуется в данный момент и не выходит за рамки литературных приличий.
Любопытно, что даже Лев Толстой при всем своем сверх антиэстетизме эти рамки везде аккуратно соблюл. И не только блистательный князь Андрей, но и образец заурядности Иван Ильич - как-то обходится у него без судна и утки Белинский у постели Некрасова - это бы ладно, Белинский навестил Некрасова, посидел на постели и ушел обдумывать очередную статью. Подмывать, выгребать, подставлять посудины, смазывать пролежни - остались сиделки, такие некрасивые специальные женщины, с которыми не говорят ни о любви, ни о книгах… А если возлюбленная у постели возлюбленного, и нет никого, кто мог бы ее сменить? Как там было на самом деле - в "Станционном смотрителе?" А еще того хуже - он у ее постели? И тоже - нет ни родных, ни обслуги… Или… Нет, не подумай, мать, что я к тому и клонил, но и обойти нельзя, тут была бы натяжка. Так вот: если - единственный сын у постели умирающей матери, и десять дней, девять ночей неотлучно… Потому что чужих я не звал, не мог допустить, чтобы ты умерла при чужих людях. А своих я тем более не мог допустить, потому что уж лучше умирать в безразличии, чем во вражде. Упаси Господь!
Любопытная, ты скажешь, у меня цепочка. Где там вышеозначенный Зигмунд Великий со своим вездесущим, враз навсегда все поступки людей объяснившим Эдипом? Ну отца, все-таки, согласись, убили помимо моего желания, я его не знал и смерти его не хотел. Но к другим мужикам твоим, и верно, тебя ревновал, а кое-кому порой желал, быть может, и смерти. Что-то было в наших с тобой отношениях, и с твоей стороны, пожалуй, тоже…
Так что не будем строить из себя овечек, женщина это все прекрасно чувствует, особенно, конечно, умная женщина, особенно, конечно, любящая женщина…
Нет, не волнуйся, с тобой, умирающей, все обошлось в пределах литературных приличий, в рамках суровой патологоэстетики начала века. Ты ведь с первого момента была без сознания… О, Господи, как я легко эту версию принял, с какой готовностью! Первый момент… Где он, каков он был, этот первый момент? Я не вижу его. Вполне реальный предмет заслоняет его от меня, тебя от меня. Желтое румынское пальто с меховой подкладкой. Предмет обыденный, но ведущий себя как-то очень странно. Вот я всматриваюсь в синюю пустоту окна и вижу, как ползет оно по стеклу, желтое румынское пальто с меховой подкладкой, гигантским мотыльком, махаоном Эдгара По, тяжеловесной шинелью-бабочкой Набокова-Гоголя… Что там было с тобой в тот первый момент, что было во второй и третий - от меня закрыто. Но потом, в больнице, ты уж точно была без сознания, не пила, не ела, никакого неудобства не причиняла, надо было только проверять, сухая ли, и менять простыни. Ну, может быть, мокрую слегка выстирать, там была горячая вода в умывальнике, и разложить про запас на батарее, потому что нянька, если, конечно, не Лидия Ивановна, будет непременно ворчать, а то и орать: "Ишь зачастил, барыня какая, не беда, если и полежит мокрая, не принцесса, вон другие по целому дню…" Нет, с тобой-то все было просто. Но как раз другие…
Старшая сестра, узкогубая, толстоногая, безошибочно выбранная начальством из породы специально выведенной многолетней селекцией для занятия мест управдомш, комендантш и председательш месткомов, сказала мне строгим, специально для службы выведенным голосом: "Учтите, мы вас сюда пускаем с условием, что вы будете ухаживать за всей палатой". Я сказал, что и так, без всяких условий, как же иначе… "Так что нянечку сюда не зовите, все делайте сами!"
Знаешь, мать, тут дело даже не в брезгливости, что-то здесь другое, иначе называемое. Потому что выгребать из-под них я еще как-то мог - весь зажавшись, сгруппировав свое тело, отделив его от кончиков пальцев, от кистей рук, отключив обоняние и чувствительность кожи… Но подмывать этих женщин никак не решался, звал нянечку, даже если не Лидию Ивановну, выходил в коридор, чтобы не слышать ругань…
Если Моуди прав, ты должна была все это видеть. Откуда-нибудь сверху, со стороны, оттуда, где парила твоя душа, уже отделившаяся от тела, но еще не расставшаяся с ним окончательно, выжидавшая, что там будут делать врачи, не вынудят ли вернуться обратно. Нет, врачи на возврате души не настаивали и особых усилий не прилагали. Заходила вечером дежурная девка, деловито откидывала одеяло, щупала кисть. Важно говорила: "Пульс нормальный!" Я даже и хотел бы смолчать, но не мог удержаться: "Пульс у нее всегда будет нормальный!" - "Это отчего же?" - "У нее стимулятор, И-Ка-Эс. Уже полтора года". Она бросала злобный взгляд и молча выходила. Утром "лечащая", тоже совсем молодая, в шелковом прозрачном халатике, в колготках со стрелками и узорами, садилась, скрещивала литые ножки, бралась за одеяло, но вспоминала: "Да. И-Ка-Эс!" - и взамен тыкала фонендоскопом и водила молоточком перед глазами, безнадежно неподвижными, с каждым днем все более смещавшимися в сторону, влево… Надо же было ей как-то обозначить свое присутствие. Потом, уже часов в двенадцать, вламывалась радостная ватага студентов, замзав-отделением, пожилая брюнетка говорила низким ровным, без ударений голосом:
"Надо тут проветрить, кто-то обкакался! Ну да ладно, вам даже полезно (это студентам), выйдите, пожалуйста, минут на пятнадцать (это мне)". Я выходил в коридор.
То, о чем так напрямую говорила замзавша, чаще всего происходило с твоей соседкой напротив. У тебя была парализована правая сторона, то есть выключено левое полушарие, у нее - все наоборот: левая - правое. Люди при этом не теряют сознание, но теряют разум. Отчасти, скажем. И обретают плаксивость. Оснований, впрочем, для слез достаточно, и, быть может, этот симптом "плаксивость" специально придумали советские врачи-теоретики, чтобы оправдать себя перед людьми и Богом…Та бабка, что лежала у тебя в ногах, была ведь и вовсе безумна, но не была плаксива, потому что не понимала своего несчастья. Лежала вся в дерьме и не жаловалась, обливая себя чаем и не просила вытереть. Даже непарализованная правая ее не слушалась, ложку ко рту она поднести не могла. Я кормил ее кашей и жиденьким супом, но стакан она хотела непременно держать сама, приходилось придерживать, не всегда выходило удачно. А та, у окна, все плакала, ныла, "жалилась" и хвалила сына: умный, красивый, добрый, он скоро придет… Сын ее бросил больше года назад, она ждала очереди в богаде-льню. Ждала с нетерпением, перемена ей казалась спасительной. Может ли быть хуже, чем здесь? Она не подозревала, что может, и как раз в богадельне… Она была грузная, не то что безумная бабка, ее было трудно взвалить на судно. Эти судна… Стальные, тяжелые, холодные, режущие… Ведь дешевле же было бы - из пластмассы…