Отогревшись, я начинаю врать, что казаки разгромили наш отряд, а я, барабанщик Мишель, спасся и бежал через лес. Меня угощают, кормят, поят, и, поперхнувшись, я глотаю обжигающую горло ароматную жидкость из предложенной мне офицерской фляги. Офицер, прислушиваясь к моему произношению, вдруг спрашивает:
– Ты что, бретонец?
Я бормочу что-то неясное и опасливо поглядываю на окружающих. Но кому может прийти в голову, что в мундире французского барабанщика 14-го егерского полка скрывается дворовая девчонка господ Коревановых Устя Бирюкова? И при мне громко спорят о том, куда следует идти отряду с обозом, чтобы не попасть в руки партизан, от которых я бежал… А я слушаю и стараюсь все запомнить.
И вдруг я слышу чей-то очень знакомый голос… Ну, так и есть: это тот офицер, который отвел занесенный надо мной штык в ночь, когда убили Степана. Это тот офицер, который сопровождал меня к Наполеону. Я плотно кутаюсь в попону, поворачиваюсь спиной к костру и делаю вид, что засыпаю сидя. Костер догорает, солдаты бредут к обозу, и я, пользуясь тем, что меня оставили одну, тихонько отползаю подальше, потом вскакиваю и бегу через лес к своим. Крепко обнимает и трижды целует меня Денис Васильевич Давыдов.
– Устинья… голубка… Россия узнает о тебе… отчаянная ты голова…
Отряд наш разбивается надвое. Мы с Давыдовым уходим в засаду, чтобы встретить французский обоз на пути, про который я выведала. Другая половина отряда заходит французам в тыл.
Утром обоз – в наших руках. С пиками, топорами, рогатинами и вилами бросаются на французов наши партизаны и казаки, и скоро к Давыдову приводят моего знакомого офицера.
– Добрый день, мой капитан, – говорю я ему, – вот теперь и вы у меня в плену.
Офицер медленно подымает на меня безразличные, усталые глаза.
– О, мон дьё! – говорит он, узнав. – Маленькая поджигательница, бешеная девчонка!
Выгнаны французы, и русские солдаты шагают по Европе. Где-то там, далеко, на чужих землях, на чужих полях, бьется мой командир Денис Васильевич, забирая на свой страх и риск, не дожидаясь приказа начальства, иноземные города.
А я снова в Кореванове, и снова мы репетируем аллегорию, сочиненную нашим барином по случаю изгнания французов.
Барин сидит в первом ряду, хлопает ладонью о кресло, отбивая такт.
– Как ты ступаешь, косолапая? – кричит он. – На конюшне тебе надлежит быть!
Он, кряхтя, взбирается на сцену и больно дергает меня за ухо.
– Барин, коли вы так… – начинаю я.
– Что? Я из вас эти партизанские вольности вышибу!
И обидная, тяжелая и звонкая пощечина оглушает меня.
Не дожидаясь конца репетиции, я убегаю за ограду усадьбы; я бегу по крутому холму, валюсь ничком на холодную, мокрую траву и лежу так, сплетя пальцы на затылке. Мне все равно, пусть тащат на конюшню, пусть запирают в холодную, пусть сажают в рогатку… А надо мной по небу – так задумал Расщепей, – надо мной медленно проступают слова: "Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога".
Это единственная строка о мужиках, выгнавших Наполеона, во всемилостивейшем и щедром манифесте императора Александра Первого.
Так будет кончаться картина.
Глава 11
Я всхожу над горизонтом
К концу лета группа Расщепея уехала в экспедицию. Ряд сцен надо было снять в лесах под Вязьмой. Работы в поездке было меньше, чем дома, попадались пустые дни из-за плохой погоды. Тогда мы собирались в избе, где жил Расщепей, и начинались бесконечные рассказы.
Много повидал в жизни Александр Дмитриевич. Он рассказывал нам о гражданской войне, о том, как он воевал вместе с Котовским, как ставился в первый раз красноармейский спектакль, как сыграл он в своей жизни первую роль – казачьего есаула… Только играть пришлось ему не на сцене, и спектакль продолжался две недели, а главным режиссером был сам Котовский.
Это была известная многим история о том, как Котовский, чтобы выманить из тамбовских лесов банду Антонова, переодел бойцов своего отряда в казаков, велел нашить на штаны лампасы, а сам стал будто бы казачьим полковником. Уловка удалась: банда решила слиться с "казачьим полком" и вышла из лесов. Котовцы, переодетые казаками, и антоновцы остановились в одном селе. Антонов и Котовский встретились на совещании в большой избе, и, как было условлено, Котовский выстрелом из нагана дал сигнал к нападению. Банда была истреблена.
– Да, это была, доложу я вам, аллегория с маршами и метаморфозами, – рассказывал Расщепей. – Я там не только есаула играл, но еще и осветителем был. Когда началась пальба, я первым делом – бац из нагана в лампу.
– Зачем же?
– Мы свой план наизусть выучили и с закрытыми глазами знали, в кого и куда стрелять, ну, а тем в потемках не разобраться было…
В ясные звездные вечера мы сидели на завалинке, и Расщепей читал нам целые лекции по астрономии. Это была его давнишняя страсть, и он всюду возил с собой небольшой, портативный, складывающийся телескоп. Когда я в первый раз посмотрела через трубу на луну, мне стало немного жутко.
Впервые я сама увидела, что луна – шар.
Очень страшно было видеть этот корявый, окоченевший мир, висящий в пустом черном небе. Я даже схватилась скорее за теплую руку стоявшего рядом Расщепея.
– Вы знаете, – сказала я как-то ему, – вы для меня прямо, Александр Дмитриевич, сами словно телескоп. Честное слово! Через вас мне все на свете теперь по-другому выглядит, я и себя по-иному рассмотрела.
– Ну, и как? Понравилась себе? – хитро прищурившись, спросил Расщепей.
– Не очень еще, а все-таки…
– Однако какие мы научились образы и метафоры запускать!
– Смейтесь, смейтесь… Все равно это правда так!
Вечера удлинялись и делались свежее. Кончался август. Часто падали звезды. И раз вечером, глядя на остывающий в небе след метеора, Расщепей сказал:
– Самый сейчас звездопад. Скоро и листья полетят… А вы, сударыня… – он сделал шутливо-свирепое лицо, – довольно вам на небо глядеть. Пора на себя оборотиться и в учебник заглянуть. Время, время, дорогая моя партизаночка. Сентябрь на носу. Не наверстаете потом.
И действительно, на следующий день он, как только кончили снимать, повел меня к старенькому учителю местной школы.
– Вот, Никанор Никанорович, привел под уздцы. Это та самая норовистая лошадка, о которой мы с вами договаривались. По математике мы хромаем, да и по русскому языку иногда сбой у нас бывает. Не возьметесь подковать немножко?
– Отчего же!.. С превеликим удовольствием, – засмеялся старичок. – Как можем, подкуем. Лошадка, видно, резвая.
Так стала я заниматься с Никанором Никаноровичем. Старик был доволен мной, нахваливал меня Расщепею, уверял, что у меня "совершенно выдающиеся способности"… Вот поди ж ты, разберись тут. А в школе меня считали мало на что годной. Я старалась не разочаровывать Расщепея и занималась довольно усердно. Времени свободного у меня теперь совсем не было. Я даже не собралась ответить на письмо Таты, которое получила еще в августе.
В Москву мы вернулись в конце сентября. Я соскучилась по городу и с удовольствием шагала по улицам, мимо дымящихся асфальтовых котлов, по золотистым бульварам, где за решеткой, около беспрестанно мигающей красной лампочки, висели над трамвайными путями предупредительные знаки московской осени: "Осторожно! Листопад".
Дома у нас на всю комнату пел приемник, который я перед отъездом подарила отцу. Расцеловавшись со мной, отец тотчас же сообщил:
– А позавчера тебя, Симочка, по радио упомянули. По станции "Коминтерна". Что исполняешь роль. Ну, и про Александра Дмитриевича, конечно.
И, коснувшись двумя пальцами усов, он двинул губами сперва в одну сторону, потом в другую, приглаживая седые волосы. Так он делал, когда был чем-нибудь тайно доволен.
В школе меня встретили с уважительным любопытством.
– А, из дальних странствий возвратясь! – закричал Ромка.
Тата поздоровалась со мной несколько суховато, как мне показалось.
– Ты что же не ответила на мое письмо? – спросила она меня.
Я рассказала ей, как много пришлось мне работать, не оставалось свободной минуты…
– Ну конечно, где же тебе теперь для меня время находить! – Тата надула губы, отгибая и загибая уголок тетради. – Только ты, пожалуйста, не думай, что один Расщепей на свете такой знаменитый. А я тут без тебя с кем познако-оми-лась!.. Ты даже не догадаешься. С самим Сошниковым из Большого театра. У него на целый орден больше, чем у твоего Расщепея.
Она раскрыла тетрадь и, заслоняя что-то обеими ладонями, хитро озираясь, сказала мне:
– Смотри сюда… Вот, под рукой.
Я увидела пушистый хвостик.
– Это мы у него дома были, на концерт ходили звать, а в передней шуба неубранная висит, я взяла и хвостик с шубы отодрала на память. Правда, миленький?
– Ну и очень глупо, по-моему, – сказала я совершенно искренне, потому что мне стало очень обидно, как Татка смеет сравнивать мою дружбу с Расщепеем и свое хихикающее увлечение, какие были у многих из наших девчонок. – Подумаешь, святыня! Стоит хранить! – добавила я жестко. – Ты бы еще на память у него галошу стащила из передней.
– Ну, Симка, знаешь, ты очень какая-то стала…
– Какая?
– Изменилась, вот какая.
– В сторону чего же изменилась?
– В сторону, которая тебе не идет…
Тут вошел математик, и нам пришлось замолчать.
– Антон Петрович! – Я подняла руку.
– А, Крупицына… – сказал математик.
– Антон Петрович, я хочу сегодня отвечать.
– То есть?
– Я хочу, чтобы вы меня вызвали.
В классе все с удивлением взглянули на меня.
– Но вы же опоздали почти на месяц. Надо дать вам время подтянуться.
– А я уже все прошла, со мной занимались… я могу отвечать.
– Не верю своим ушам! – воскликнул математик. – Хочу поверить глазам. Пожалуйте к доске, берите мел.
Я вышла к доске, взяла мел, победоносно взглянула на Ромку, обвела спокойным взором весь класс.
– Ну, допустим, – сказал математик, – что дан треугольник… и нам известно…
Через пять минут он мог своими глазами убедиться в том, что уши его не обманули.
В перемену я сбегала в аптеку напротив и по автомату позвонила Расщепею:
– Александр Дмитриевич, это Сима говорит. Александр Дмитриевич, я сейчас получила у математика "отлично".
– Ага, – услышала я голос Расщепея. – То-то! Можем, если захотим. Смотрите, чтобы и дальше так…
Целый месяц шли павильонные съемки. Расщепей не хотел ждать снега, поэтому все зимние сцены были сняты тоже в студии. На искусственном снегу, среди деревьев из папье-маше снимали сцены у костра, в обозе французов. Но лес был сделан так искусно, так сверкал на ветвях снег, что трудно было поверить: неужели это не настоящий лес? Потом шли большие съемки без моего участия. Это были эпизоды страшной мужицкой войны – рассерженный народ гнал и истреблял врагов своих. Эти сцены Расщепей считал очень ответственными, и, когда я робко заикнулась как-то, почему же я не участвую в этих эпизодах, Расщепей, строго посмотрев на меня, сказал:
– Фильм, между прочим, называется "Мужик сердитый", а не "Устя Бирюкова". Понятно?
Больше я не спрашивала.
А через месяц начался период озвучивания и монтажа.
Расщепей заперся у себя в кабинете. Целые дни туда бегали люди с нотами, с круглыми жестяными коробками, в которых были смотанные куски фильма.
Похудевший от бессонных ночей, лязгая ножницами, сбиваясь с ног, носился Лабардан. Расщепей совсем переехал жить на фабрику. Он и спал у себя в кабинете, туда ему носили еду. Я только раз видела его, когда он шел в просмотровую. Он был небрит и бледен, глаза у него были красные, натруженные. Молча пожал он мне руку, заморгал опухшими веками и прошел. От него пахло грушевой эссенцией, которой склеивают пленку, и табачным дымом.
Я ничего не посмела сказать ему, ничего не спросила. Я чувствовала, что ему не до меня.
Через полчаса он вернулся из просмотровой. Лабардан и помощники несли за ним круглые коробки, ролики, ленты. Вид у Александра Дмитриевича был такой же озабоченный, но чуточку повеселевший.
Он остановился передо мной и вдруг, точно сейчас только узнав, протянул руку:
– А, Сима! Сима-победиша! Я что-то давно вас не видел. Ну, как математика, пифагоровы штаны? Так чему равен квадрат гипотенузы?
И, не дожидаясь ответа, потрепав меня по плечу, ушел к себе. Но я успела крикнуть ему вслед:
– Сумме квадратов катетов!..
Над большим серым домом на Пушкинской площади по вечерам уже бежали, огнем выписываясь в небе, слова световой рекламы: "Смотрите скоро новый большой звуковой исторический фильм "Мужик сердитый". Постановка режиссера-орденоносца Александра Расщепея". И однажды, придя домой, дождавшись, когда все легли, сама перед собой конфузясь, я вынула заветную папку с коллекцией знаменитых девушек и воровато вложила в нее новую вырезку из вечерней газеты. В ней было написано: "Ученица 637-й школы Сима Крупицына в роли партизанки Усти Бирюковой из фильма режиссера А. Расщепея "Мужик сердитый"".
В декабре на фабрике был устроен закрытый просмотр почти уже готового фильма. В небольшом и низком зале с маленьким экраном собрались руководители фабрики, артисты, участвовавшие в нашей картине, несколько журналистов. В углу зала скромно села Ирина Михайловна. Наконец появился Расщепей. Я никогда не видела его таким нарядным. Он был в темно-синем костюме, на широком лацкане модного пиджака красиво выделялись два ордена – Ленина и Боевого Красного Знамени. Расщепея, как всегда, сопровождали неразлучные Павлуша и Лабардан.
У стены, противоположной экрану, под двумя маленькими окошечками кинобудки стояли столик с микшером и большое кожаное кресло.
Расщепей вышел к экрану, обернулся лицом к сидящим, молча прошелся перед рядами, потом резко тряхнул головой, так что редкие седые волосы его взлетели и не упали.
– Товарищи, – сказал он негромко, – сейчас мы вам покажем нашу картину. Должен предупредить, что один кусок у нас пойдет на двух роликах и кое-что мы собираемся перезаписать. Но, в общем, представление получить можно.
Я ждала, что он произнесет торжественную речь по случаю окончания картины. Но он прошел на свое место, нажал кнопку. За стеной задребезжал звонок.
За окошечком раздался глухой голос механика:
– Можно начинать, Александр Дмитриевич?
– Поехали, поехали, – сказал Расщепей.
Свет потух. Над столиками зажглись пригашенные темными колпачками лампы. Я видела освещенный снизу подбородок Расщепея, полные губы, широкие крылья вздернутого носа; остальное все растворилось в темноте.
На экране вспыхнуло:
"Мужик сердитый". Сценарий и постановка Александра Расщепея.
В главных ролях:
Фельдмаршал Кутузов – заслуженный артист республики Степницкий.
Наполеон, французский император, – народный артист РСФСР Шергин-Стахов.
Кореванов, помещик, – артист Петлин.
Устя Бирюкова, крепостная Кореванова, – Сима Крупицына…
У меня гулко застучало сердце; удары его так отдавались в ушах, что я даже не слышала тихой, но грозной музыки, которая уже лилась из-за экрана. Пробежали надписи, музыка из глухой, далекой и рокочущей вдруг стала близкой, потекла ласковая мелодия песенки, которую мне столько раз приходилось разучивать перед съемками. В зале вдруг стало светлее. Я увидела на экране знакомую еще с прошлой весны усадьбу Коревановку… А вот и я сама, в сарафане, босая, прячусь за колоннами…
Я себе очень не понравилась. Не такой представляла я Устю, и не так, мне казалось, я хожу и бегаю. Мне было просто противно глядеть на себя. Зато голос у меня оказался неожиданно очень сильным и чистым. Я не подозревала, что могу так хорошо петь. Вообще все было совсем не так, как я представляла себе. Многое из того, что я предвкушала увидеть, совсем не показали в картине. Эпизоды, которые отнимали у нас по нескольку дней на съемках, здесь заняли всего несколько минут. Потом начались какие-то совсем непонятные вещи. Вот, например, я никогда так не прыгала с горящей ограды через пламя, а на экране было ясно видно, как, спасаясь от пожара, я совершаю головокружительный прыжок. И никогда в жизни я не мчалась таким бешеным карьером на лошади через лес. Да моя Гитара никогда бы так и не поскакала. А на экране я летела вскачь, припадая к разметавшейся гриве, мимо мелькали деревья, лошадь моя легко брала ручьи и овражки…
Я растерянно глядела на экран, оглядывалась на Расщепея, ничего не понимая.
Вспыхнул свет, и все заговорили, повскакав с мест, обступая Расщепея. Я слышала:
– Александр Дмитриевич, позвольте вас поздравить… Это просто событие!
– Товарищ Расщепей, это потрясающе!..
Я видела, что многие сморкаются, вытирают глаза. Все были очень взволнованы, другие режиссеры обнимали Расщепея, трясли ему руку. Причалин суетился вокруг журналистов, обступивших Расщепея, причитал:
– А? Каково! Каково!.. Толково?.. Феноменально, совершенно феноменально! Удача за удачей, сплошная удача!.. – и разводил руками.
Расщепей стоял потупившись, улыбался в вырез жилета, похмыкивал:
– Нравится? Хм… Это очень приятно. Спасибо, спасибо, товарищи… Ну, ну, это вы чересчур… Хм! Сено-солома! Прямо чертовски приятно!
Кто-то мягко обнял меня сзади. Я обернулась. За мной стояла Ирина Михайловна. Она склонилась надо мной, я увидела еще не просохшие следы слез на ее щеках, и вдруг Ирина Михайловна, строгая и прекрасная Ирина Михайловна, которую я все время побаивалась в душе, порывисто нагнулась, сжала мне виски своими горячими ладонями и крепко поцеловала меня в лоб.
– Да позвольте же, – услышала я голос Расщепея, – что же вы меня всё хвалите, хвалите, а главную-то героиню забыли? Вот она, Сима-победиша, Устя-партизанка, краса и гордость, труба-барабан!
Тут все окружили меня и стали поздравлять, расхваливать, говорить, что я "такая маленькая – и уже…", и всякое такое… Но я все еще не могла прийти в себя, и, когда народ немножко успокоился, я отвела в сторону Расщепея и тихонько спросила:
– Александр Дмитриевич, а как же это так получилось? Я ведь не прыгала через огонь, и потом еще вот на лошади, когда я скачу… Разве так было?
Давно я не видела, чтобы Расщепей так хохотал.
– Милая вы моя, сено-солома… Да неужели я бы стал подвергать вас таким штукам? Это мы вас подменили тут, опытную наездницу из цирка снимали, специально подобрали… И прыгала тоже акробатка одна известная. Неужели вы не заметили, что это уже не вы? И поете не вы. Это мы из театра приглашали за вас петь. А вы только рот раскрываете… Раскрывает рыбка рот, а не слышно, что поет. А потом за вас напели. Но это здорово, значит, снято, если вы сами не заметили. Павлуша молодец!
Он был очень доволен, а я загрустила. Мне было очень обидно, что мою Устю, любимую Устю, под именем которой я прожила столько времени, кое-где изображаю не я, а какие-то чужие актрисы. И пела не я, и прыгала не я, и скакала так великолепно на коне нанятая взамен меня наездница из цирка. Я вернулась домой огорченная.