Прошла неделя, и на Театральной площади появилась огромная реклама нашего фильма. Моя физиономия висела над сквером у Большого театра. Художник не поскупился на веснушки, каждая была с тарелку. И это меня несколько огорчило. Но рядом были крупно изображены сцены из фильма – я с Наполеоном, Расщепей в роли Давыдова. Люди проходили, останавливались, задирали головы, говорили: "Это, наверное, интересно, надо будет сходить". И дома Людмила, едва войдя, разматывая платок, восторженно рассказывала:
– Иду сегодня в гастроном, вдруг, можете себе представить, вижу – напротив, на углу, Симка наша вот такими буквами висит!..
В выходной день картину пустили на все центральные экраны Москвы.
Расщепей добыл мне целую кипу бесплатных билетов, я раздала дома нашим и в классе наделила всех своих друзей. Даже Ромке Каштану дала два билета – пусть уж идет смотрит и убеждается… Отец в этот день отказался от моих услуг и пошел в парикмахерскую; вернулся оттуда не похожий на себя, смешной и словно похудевший. Мать надела свое лучшее платье, хотя раздеваться в кино не требовалось. За нами заехали на такси (кутить так кутить!) Людмила с Камертоном, и мы поехали в кино "Ударник".
Около кино, залитая светом, стояла большая толпа. Все билеты были проданы. Над входом, искусно освещенная красными лампочками, висела панорама горящей Москвы. Зал кино был битком набит, и наши места в первом ряду балкона оказались уже кем-то занятыми. Настройщик очень обиделся.
– Вы, граждане, на чужих билетах расположились, – сказал он, – попрошу подняться…
Но сидевшие сами, посмотрев на наши билеты, вздохнули и поднялись, освобождая места. Только какая-то толстая девчонка, нарочно толкнув меня, пробормотала:
– Подумаешь, какие важные! Нечего опаздывать! А то…
Она взглянула на меня и осеклась. Что-то, видно, поразило ее в моем лице, потому что она вдруг смущенно заглянула в иллюстрированную программку, которую держала, стала что-то шептать своим, и те, оглянувшись, долго с любопытством рассматривали меня.
Но вот медленно погасли люстры, в темноте слабо загорелись красным дощечки над дверями, молочная струя света брызнула из будки. В зале стали громко и вразнобой читать фамилии участников. Я услышала в разных концах зала свое имя. Пошла картина.
Я танцевала испанскую пастораль и пела французскую песенку. Громко, на весь огромный зал, звенела эта песенка, такая знакомая мне и теперь ставшая известной всем сидящим тут. Гремел на экране, подкручивал ус, сверкая в публику сердитыми, горячими глазами, добрый мой Александр Дмитриевич в гусарском мундире. Подымался рваный дым Бородина. Под тревожный шепот зала убивали Степана. Пылала Москва. Сам император Наполеон разговаривал со мной во всеуслышание. Хитро поглядывал с экрана умный глаз Кутузова. Зал то замирал, то аплодировал, а отец, приложив руку к уху, повернувшись боком к экрану, шепотом спрашивал:
– А Симочка сейчас чего делает?.. Это она кому говорит?.. А это чего хлопают?.. А Симочка наша сейчас где?..
И вот я, заломив руки, лежу ничком на холодной, мокрой траве. Все кончено. И всплывают в сером небе надо мной слова заключительного титра: "Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога".
Медленно возникает за экраном рыдающая нота, становится все тоньше и пронзительнее и обрывается. Конец. Вспыхивает свет, люди вокруг меня сконфуженно прячут носовые платки, отворачиваются, покашливая. Отец сидит неподвижно, опустив голову.
– Сказали бы мне сейчас: "Хочешь глянуть и умереть?" – я бы часом не задумался… Хоть бы на один вечер мне глаза кто дал!
И проводит пальцем под черными стеклами очков. У мамы и у Людмилы – совершенно запухшие от слез, восторженно-распаренные лица.
– Симочка, ой, до чего же ты, милочка, хорошо сыграла! – шепчет мне Людмила.
– Смотрела бы да не насмотрелась, – говорит мать.
Я жду, что скажет настройщик, который всегда любит оставлять за собой последнее слово. Но он молчит, он молчит на этот раз, и это поражает меня больше всего.
У выхода нас окружает толпа, и та толстая девчонка, которую мы согнали с места, тыча в меня пальцем, громко говорит:
– Вот она, Устя!
– Извиняюсь, это не вы в картине сняты? – спрашивают меня.
– Она, она самая, – говорит за меня мать и скромно добавляет: – Дочка.
– Устя, Устя! – кричат мальчишки, продираясь под локтями.
Подходят Тата и Ромка, Катя Ваточкина и Соня Крук.
Медленно раздвинув толпу, ко мне приблизился коренастый, мрачного вида человек, и я узнала в нем того самого сердитого шофера, который возил меня на первую пробу к Расщепею.
– Гляди-ка ты, – промолвил он, покачивая головой, – не зря я тогда возил. Прямо в самую пору пришлась. Сильно захватывающая картина!
И вдруг я вижу там, сбоку лестницы, притиснутого толпой к колонне Расщепея. Его никто не замечает, его пинают, оттирают в сторону. И он кротко отодвигается, чтобы не мешать, чтобы все могли всласть меня разглядеть.
Я чувствую, как горячая краска заливает мне лицо.
– Александр Дмитриевич, – кричу я, – идите сюда! Александр Дмитриевич… Товарищи, это и есть сам Расщепей, который Давыдова играет!
– Где, где? – вертя головами, спрашивают меня зрители.
Но Расщепей, помахав мне рукой, бесследно исчезает в одну из дверей.
А там, в зале, и еще в десятке залов Москвы, и в Ленинграде, и в Киеве, и в Минске снова уже погас свет, и опять пляшет, поет, плачет, гибнет, спасается, совершает подвиги и падает ничком девочка с моими веснушками – моя Устя…
Глава 12
Звезда или планета
– Ну, вот и всё, – говорит мне на другой день Расщепей, когда я пришла к нему. – Вот и всё. Теперь отдохну месяц, полечусь немного, да пора приниматься и за новую работу. Я уже надумал кое-что, Симочка.
И он ходит по комнате, ерошит легкие свои волосы, теребит себя за нос, останавливается, смотрит поверх меня.
– Это будет картина об очень простом нашем человеке, совсем незаметном. Так и будет называться: "Мелкий служащий". А душа у него – дай бог каждому. И он видит правду нашего дела. Он скромница, а как гражданин – гордец. Сам сыграю…
А я слушаю его, и мне грустно, что кончилось что-то очень большое и завтра мне уже не надо репетировать, мучиться, вести дневник Усти Бирюковой, лежать с примочками на обожженных глазах, падать с моей доброй Гитары. Кончилось это необыкновенное время. Вот и всё. Но Расщепей уже понял мое настроение. Его большие глаза всем своим синим огнем так и светят мне прямо в лицо.
– Ну-ну!.. Чего это вы скисли, сено-солома? Погодите. Давайте сядем и поговорим по душам.
Он придвинул ко мне стул, сел боком, положив на спинку скрещенные руки, упираясь на них подбородком и внимательно глядя на меня.
– Что, с Устей расставаться жалко? А не надо… Устя должна остаться в вас. Но пусть она не держит вас, а толкает вперед, дальше! Ведь Устя бы сама далеко пошла, не будь тогда жизнь такая проклятая. А у вас судьба – с Устиной и не сравнить. Вон какое время вам на жизнь выпало. Как бы вам Устя позавидовала!.. И вы сами шагайте смело. О кино пока больше думать не надо. Учиться надо. Не топчитесь на месте. Толк в жизни из вас выйдет.
– А ходить к вам мне можно будет?
– Что за вопрос! Конечно, можно. Будем дружить по-старому. "Никто пути пройденного у нас не отберет!" – так в песне поется.
Во всех газетах напечатаны огромные статьи о нашей картине. Все они расхваливают фильм, называют Расщепея крупнейшим мастером, блестящим художником, могучим талантом… Хвалят и меня за простоту и искренность.
Когда я вернулась после первого показа картины домой, я нашла в комнате большую корзину цветов от Ирины Михайловны, маленький фотоаппарат – подарок Расщепея и альбом, в котором были собраны фотографии всех участников фильма и увеличенные кадры сцен, где я была снята. Этот альбом прислали мне Лабардан и Павлуша.
В школе теперь стали относиться ко мне совсем по-иному.
Даже математик Антон Петрович как-то в перемену подошел к моей парте и сказал:
– Вот видите, Крупицына, не такая уж страшная вещь эта математика, а при ваших способностях ничего не стоит идти все время с отличными оценками… Я, между прочим, был вчера в кино. Скажите, вы не знаете, Расщепей – это не родственник профессору Расщепею, который читал в Петербургском университете? Хотя тот, кажется, был Расщепейко…
На уроке истории преподаватель говорил так:
– Ну, что касается вопроса о пожаре Москвы во времена Наполеона, после которого город был почти целиком перестроен, то тут нам, я думаю, может рассказать что-нибудь интересное… – он делал паузу, глядел на меня, – тут, я думаю, нам может рассказать что-нибудь интересное Крупицына, которая некоторым образом была очевидцем.
И все в классе, обернувшись ко мне, по-хорошему смеялись. Ромка Каштан теперь тоже присмирел, и раз на улице я даже слышала, как он говорил одному парню из другой школы:
– Вон, гляди, с того боку крайняя… Это Крупицына идет, Симка. Знаешь, которая Устю-партизанку играет… "Мужик сердитый" видел? Она в нашем классе учится.
Два месяца не сходила с экрана наша картина. Кажется, не было человека в Москве, который бы не посмотрел ее. И бывало так, что какой-нибудь солидный дядя в трамвае долго пялил на меня глаза, силясь что-то припомнить, и потом, уже у выходной двери, вдруг решался и, перегнувшись ко мне, тихонько спрашивал:
– Девочка, извиняюсь, это не вы в "Мужике сердитом"? Кино такое есть…
А потом картину сняли с центральных экранов и она стала постепенно уходить сперва за Бульварное кольцо, потом за Садовое и совсем ушла из Москвы, а на Театральной площади уже стояли рекламные щиты какого-то нового фильма. И в школе стали постепенно забывать, что я была когда-то Устей-партизанкой. Я снова помирилась с Татой (ей нечему уже было завидовать), но дружила я теперь главным образом с Катей Ваточкиной. Только учиться стала я немного лучше. И не потому, что считала это теперь каким-то своим особенным долгом, не ради чести, а просто расшевелил что-то во мне Александр Дмитриевич. В жизни оказалось много интереснейших вещей, о которых я не имела представления. Мне захотелось много знать, много сделать. Это было главное. А может быть, самое важное было в том, что теперь я поверила в себя, увидела, что могу пригодиться в жизни и участвовать в ней не хуже других.
И в то же время росла во мне какая-то обидная тоска. Мне казалось, что прошла и никогда уже не вернется самая лучшая полоса в моей жизни. Вот я снова самая обыкновенная школьница, ничем от других не отличающаяся, такая же, как все в нашем классе. А не вспоминать о том, что было, я не могла, да и нельзя было забыть об этом. Расщепей был слишком знаменит. О нем писали в газетах. Он выступал по радио. В журналах я видела его портреты. Газеты писали о его планах, о новой начатой им картине, и у меня росла обида: вот теперь я ему уже не нужна, уехал и не вспомнит меня, а небось раньше, когда делал картину, так "Симочка, Симочка"!
И бывали дни, когда все валилось у меня из рук. Я бралась за уроки, но, вместо того чтобы заниматься, рисовала в общей тетради фигурки Наполеона, гусарские кивера… Или вдруг мне приходило в голову, что вот сейчас где-нибудь идет наша картина, люди сидят в зале, смеются, волнуются, как Устя выберется из французского обоза, хлопают ее хитрой удаче, и никому, никому из них дела нет, что корпит сейчас эта самая Устя над задачкой, а проклятый икс никак, хоть ты лопни, не сходится с ответом… В один из таких вечеров я не выдержала и поехала к Расщепею. Когда я позвонила у знакомой двери, за ней раздался голос Ирины Михайловны:
– Кто там?.. Ах, Сима! Входите. Раздевайтесь. Только на меня не смотрите…
Она впустила меня, а сама убежала, мягко шлепая ночными туфлями, и через минуту вернулась, кутаясь в пушистый купальный халат. Голова у нее была замотана вафельным полотенцем, словно чалмой.
– Никого нет, я одна и только что из ванны… Александр Дмитриевич на фабрике. Ежедневно до ночи. Работа не ладится, да и с дирекцией там у него что-то… Умоляю его хоть денек отдохнуть. Губит себя… Ну, что вы стали? Входите.
Я стояла в нерешительности:
– Нет, что ж… я тогда пойду…
– Со мной, значит, не желаете водиться?
– Что вы, Ирина Михайловна! Только… Нет, вы не думайте… Я просто вас очень не смею…
– Во-первых, пора уже "сметь", – сказала она, как всегда без улыбки. – Во-вторых, не рассуждайте, проходите, будем пить чай с кексом, устроим девичник.
Мы сидели на широкой тахте, с ногами забравшись на нее, и пили чай с кексом на низеньком столике.
Ирина Михайловна сбросила свой тюрбан. Тяжелая сырая коса упала ей на колени. И такой молодой, такой простой показалась мне недоступная, всегда немножко подтянутая Ирина Михайловна, что я скоро по-хорошему разговорилась с ней. И так понемножку, слово за слово, я покаялась в своей обиде.
– Да, я-то хорошо знаю, как это трудно, о-ох, как трудно! – сказала она, и лицо ее стало вздрагивать все чаще и чаще. – Я ведь, Сима, была актрисой, и, говорили, хорошей актрисой.
– Я знаю. Мне Александр Дмитриевич рассказывал. Только он про это не велел с вами говорить…
– Ну, а мы с вами поговорим тайком от него. Я очень хорошо понимаю ваше состояние, Сима. Только поддаваться самой себе не надо. Иногда, Сима, приходится себя за волосы подымать.
– Но у меня ничего, ничего не получается, Ирина Михайловна! За что ни берусь, только…
– А откуда вы знаете? Вы разве за многое уже брались?
– Нет, я, наверно, ужасно неспособная… В кино у меня вышло, а больше, я уже чувствую, ничего у меня в жизни не выйдет. Я уж чувствую.
– Ну зачем вы глупости говорите, Сима! Вы же умная девочка.
– Я не могу… я не могу… не могу заниматься. Я все думаю и думаю. Мне даже иногда страшно делается, что я ничего не смогу.
– А Усте-партизанке тоже, верно, страшновато было уйти от жаркого костра в черный лес… А она пошла. Знала, что надо, и пошла. И я думаю, что пионерка Сима не уступит партизанке Усте. А?
– Нет, Ирина Михайловна… если б вы только знали… если бы вы сами…
– А я, может быть, именно сама! – перебила меня Ирина Михайловна. – Но мне было хуже, куда тяжелей! Ведь вас это только случайно захватило, и впереди у вас столько еще всего, а для меня в этом вся жизнь была! И пришлось бросить… Нельзя было больше сниматься. Видите этот тик?.. Как ни лечилась – ничего. Ну и что ж, пришлось начинать жизнь заново. Вот стала изучать историю, с головой в это ушла. А мои знания очень пригодились Александру Дмитриевичу. И видите, ничего, справилась. Вот я и говорю, я имею право вам говорить: трудно все это, но преодолимо.
Она принесла кипу фотографий. Тут были девичьи карточки, с которых смотрели ее спокойные, широко открытые глаза; увеличенные кадры из картин с ее участием; снимки, сделанные во время путешествий с Расщепеем. Вот они вдвоем на борту океанского парохода, оба молодые и щеголеватые.
Вот Расщепей – молоденький студент, а тут он уже в военной гимнастерке с красным бантом и портупеей. Я перебирала эти фотографии. И видела, как редеют волосы, как густеют морщинки у глаз. Только взгляд не меняется – вот такой же и на первых его снимках, ясный и горячий!
Когда я уходила, Ирина Михайловна еще раз, уже в дверях, напутствовала меня:
– Не цепляйтесь сейчас за это, растите пока, там видно будет. Не надо, Сима милая, не надо. Думаете, мало у нас несчастных, которые возомнили себя бог весть чем, а потом всю жизнь мыкаются, завидуют чужой удаче…
На меня очень сильно подействовал этот разговор. Все вспоминался он мне – вот как мы сидели и разговаривали, словно две подруги. Я взяла себя в руки, стала подгонять упущенное за последние дни в школе.
Так прошла неделя, другая. Но тут встретился мне на улице Причалин.
Он радушно приветствовал меня:
– А, каково! Великая Серафима, знаменитая расщепеевка… Что ж совсем забыла нас?..
И дал мне билет во Дворец кино. Там я встретилась кое с кем из знакомых по фабрике, меня пригласили на завтрашний просмотр.
И я зачастила туда.
Расщепей встретил меня раз вечером в зале Дворца кино, крепко, до боли, взял за руку, отвел в сторону и очень сердито спросил меня:
– Вы чего это тут околачиваетесь? Мне Павлуша говорил, что он вас тут каждый день видит. Это еще что за новая мода?
Я молчала, высвобождая руку, и стояла вся красная, низко опустив голову. Он спросил меня:
– Ну, как в школе дела идут? Пень-колода?..
А что я могла ответить ему? Рассказать, как позавчера математик, ставя мне опять "посредственно", грустно вздохнул и покачал головой? Сказать о том, как меня тянет сюда, крикнуть ему, что он сам дал мне эту сладкую отраву и приворожил к экрану, журчанию аппарата, свету юпитеров?
Но я ничего не сказала. А через несколько дней я получила вызов на фабрику к Причалину. И Причалин сообщил мне, что он будет ставить веселую музыкальную комедию из колхозной жизни, под названием "Музыка, туш!". Он звал меня сниматься в одной из главных ролей.
– Ну, каково? У меня вы сможете пышнее раскрыться, – говорил он мне. – Расщепей, не в пику ему будь сказано, зажимает дарование, при нем не разгуляешься… У меня вам будет свободнее, сбросите оковы. И вам будет интересно еще раз сняться в совсем другой, очень пикантной роли. Сделаем картину – конфетку! – Он причмокнул своими жирными губами. – А то что же это такое – успех у вас был, и не использовать! Публика вас любит. Ковать, ковать надо железо! Я знаю Расщепея, он людей не жалеет. Отснял – и до свиданья! Ему дальше дела нет. А вам каково?
Потом Причалин протянул мне баночку с каким-то кремом:
– Вот, первым делом веснушки надо будет вывести. Я не Расщепей, у меня иные принципы. С веснушками надо будет расстаться. Ну, киваю!
Четыре дня я опять была сама не своя от радости. Ура, я снова буду сниматься! А на пятый день меня в коридоре фабрики встретил Расщепей и зазвал к себе в кабинет:
– Вас что это, Сима, Причалин сниматься зовет? Вы, конечно, можете меня не слушаться, это ваше дело, но я этого Причалина, этот трензель-бубен, давно бы с фабрики погнал. Не надо, Симочка, это неподходящее для вас дело, и ничего хорошего не получится. Он гад и проныра, он, Симочка, пустоглазый, разве вы не видите? У этих людей липкие и холодные руки. Они когда за портфель берутся, так у портфеля и то по коже пупырышки идут. В искусстве их надо истреблять безжалостно. Это штамповщики. У них и слова, и мысли, и чувства – все под копирку!
– Александр Дмитриевич, – робко возразила я, – я не могу, мне очень хочется сниматься. Все равно уже… Я и занятия в школе запустила.
Расщепей помрачнел:
– Симочка, я понимаю, это я первый сбил вас с панталыку. Так вы учились и учились. Но мы же с вами большое дело сделали. Какую картину нашему народу подарили! Ведь вся страна смотрит. А этот напустит пошлятины.
Я молчала.