Серапионовы братья. 1921: альманах - Иванов Всеволод Вячеславович 20 стр.


- Спасибо. Хлебца тебе?

- Сухарики есть. Сухарик погрызу, а вот испить бы чего…

- Усаживайся, молока дам.

Прохожий прикинул на глаз Полагу.

- А и славный ты бабец.

Домовито присел на колоду, распутывая немудрое хозяйство. Полага принесла малую кринку и пахучий свежий ломоть.

- Так-то добро поужинаем… А ты чего умертвилась, ласковая? Смотри, цыпленочков не доносишь. Так-то, бабец.

Полага серьезно:

- Помяни раба Божьего Трифона.

Ухмыльнулся прохожий, качнув на груди кипарисовый крест.

- Папашку твоего… Не слезись, красная. Зачтется ему.

Охнула Полага.

- А ты откуда знаешь? Чей ты?

- Божий человек из Вышнеграда. Слыхала? Вон оно как.

И не учуять, кто сей - озорство ли в нем или блажное юродство.

- Ты что думаешь, на небе-то легко жить? Ох ти, трудно человеку в покое и радости. Все хорошо, а уж человек муку себе сыщет; так оно, девушка…

Он вздохнул.

- …Грех-хи… может, этим-то и оправдаемся пред Ним.

Ткнул прохожий костыльком к небу, попадая в солнце.

- Я не девушка, - застыдилась Полага.

- А? Ах ты, скажи на милость, ошибся, значит. Детей-то нет. А? Может, оно и лучше. Ему видать с небушка-то, как с тобой поступить. Родишь, да, может, такое незадачливое, что прямо бесу в пекло…

У палисадника хрипнула с маху осаженная лошадь. Через ветви проскользнула рубленая голова Ругая.

- Э!.. Пушкова нет? Добрый вечер, Пелагея Трифоновна.

- Заезжайте, заезжайте… в городе хозяин. Кукую вот здесь. Заходите, гостем будете.

Прохожий смеется беззубым ртом.

- Ставь, хозяйка, опару, поджигай сковородник. Гости едут…

И сразу осел, лишь Ругай за палисадник шагнул.

Сидят трое, на лавочке, помалкивают; кашлянула смущенно Полага.

- Будете в Свеяге, товарищ Ругай, моему скажите; обязательно чтобы приехал. Люди ездют, ездют, а он засел в конторе своей, и ничем его, теленя, не выманишь. Скажите: сурьезное дело.

- Хорошо.

Ругай, лениво скрутив толстую пыхалку, наклонился к страннику, заострив губы:

- Не хотите ли турецкого? Употребляете?

Странник, искоса оглядев, разбойно повел густой бровью.

- Отчего же не употреблять… И ладанок афонский, и сорочанское зелье одинаково на потребу людям. Все, браток, в мире к месту прилажено, нету лишка, а есть один грех - наказание наше и поношение, находка Каинова…

Привычно зализал папиросную бумажку.

- …смертоубийство. Вон оно как. Не надо лишней смерти, браток; смерти не надо.

- Ты что же… смерти не надо… вроде Льва Толстого. Э, забавно… знаешь, если снять этот твой крест, так ты точная копия…

И опять озорно ухмыльнулся странник.

- А может, я - он самый и есть.

- Умер, умер человек, давно умер. Да ты знаешь ли, про кого я говорю?

- Про Лёву… Как не знать? Огромный был человек, русской души. Страшная, браток, причина, что его у Исакия проклинали… В Питере-то бывал?

- Ну да.

- Напрасно, по-моему, проклинали. Надо было в расчет взять, что, может, он один у нас и больше не будет. Спросят: что-де такое Россия? А мы в ответ сейчас: а это, где вот Лёва Толстой. Надо нам это почитать, ух как… Вон оно, а никак, хозяюшка, новые гости к тебе…

Ширкунком серебряно позванивая, медленно и смущенно спускался по канавной гати плетеный шарабан. Пушков, слезая, суетливо лопотал и улыбался и, ловя улыбки руками, рассовывал их по карманам.

- А мы, значит, с товарищем Пазовой, мимо… на форт, на осмотр. Они у нас в просветотделе.

Он указал на Тайку.

- Думаю, надо проведать… Здравствуй!

Взял за наперстья Полагу и сбоку как-то поцеловал. И почувствовав, что это вышло неловко, еще раз чмокнул ее в правую щеку. Полага же, расставив ноги, тяжело смотрела на тоненькую барышню в белом суровом пыльнике.

Прошла минута. Оправились. Ругай Тайке руку подал, соскочила та с шарабана, путается в пуговках пыльника.

- Ой, руки… какие серые, серые. Вот сушь; дорога - настоящий порох. Здравствуйте, помыться нет?

- Пойдемте, барышня, проведу.

Рядом с ней Полага велика, что петух около курицы.

- Ах, вот спасибо… Жарища страшная. Что? Красная я?

И захохотала звонкими стеклышками.

В палисаднике солнечно и весело. На живую руку склеили нехитрый путевой разговор.

В сенях Пушков шепотком учил Полагу:

- Самоварчик приготовь! Ну что, ну чего ты этакой раскорякой стоишь.

Ресницы упали-поднялись, отвернулась Полага и тихо, совсем-совсем тихо:

- Не стану я шлепохвосткам твоим самовары греть.

- Не станешь!

Не слово - пятипудовик кинул.

- Тимошенька…

- Ну, ну чего… я же говорю, по казенной надобности, служба. Что ж я, середь дороги ее оставлю… Понимаешь. Никакая она будет, купеческая дочь, с образованием и даже по-французски… Как же я такого человека… ну-ну…

Прижал, пригладил Пушков Полажку; отлегло у той, засверкал косарь - брызжет самоварная лучинка.

- Ты поедешь?

- Ну а как же…

- Тимошенька!

- Господи, да чего тебе надо; не сучи, а толком…

Ночная июльская молния пылким кольцом разом охватывает всю землю до пылинки ничтожной, - так и Пушкову не уйти от жаркой Полаги.

- Останься, солнышко. Уж так-то мне скучно да томно.

Тимохе лестно, заярились веснушки.

- Ну, вот на обратном пути, с форта вернемся когда. Дела, что же я могу; на мне, может, присяга… Ишь ты, смолка, запыхалась. Ну-ну, грей самовар.

Пушков вышел в палисадник добрым и рачительным. Подобрав гнилую слёгу на ходу, прибрал ее к месту. Хорошо, прекрасно бывает, когда после дождичкаа пыл умнется, - так и на душе.

- Так-с, товарищ Ругай! Намедни необыкновенное слово в газетах усмотрел.

Ругай острыми уголками губы сдвинул, притворяется, что слушает, а сам вымеривает глазами Полагу вдоль и поперек; Полага перерядилась для гостей в бархатное платье, только сапоги не успела обуть.

- Такое замечательное слово. Правительство, говорится, это нерв народа. И верно! До того верно, что можно сказать, человек без нерва - бесчувственный кусок, земля.

- Да, да… нервы, конечно, это очень хорошо, Тимофей Потапыч, но… э… как бы это лучше сказать… нервы - одна из ненадежных частей организма.

- Ну, мы, - Пушков тычет себе в жирную шею, - разве мы, например, не нерв?

И отвечает сам себе очень довольный:

- Нерв!

Странник, стряхая с живота крошки, ненароком впутался в разговор:

- Разные тоже нервы бывают. Вот у нашей барыни, целую жизнь с ними мучилась. Я, браток, на своем веку тысячу народу до дыр проглядел, ноги истоптал. От нервов-то, браток, и с ума люди сходят. Вот оно как! Качество-то какое у нервов?

И, заткнув за спину кошелку, тронулся:

- Во имя Отца и Сына… благодарствуйте!

Пушков на него небрежливо:

- Эх вы, секта, пороть вас всех-то.

А старик в ответ лукаво костыльком грозится:

- Всех не перепорешь, а сам напорешься. Приятной компании честной поклон.

Покуда Полага устанавливала на столе чайную посуду, Пушков повел по двору барышню: хозяйство свое показать.

- Любоваться, конечно, нечем, Таисия Никандровна, ну да у меня почище прочих. Хочется, Таисия Никандровна, совсем по-новому, чтобы старорежимный постный дух огнем выжечь. Уж не соображаю, что выйдет…

Так хорошо подержать мягкую Тайкину ручку.

- Чародейка вы, Таечка, можно сказать.

Тайке весело и страшно, будто она в карты играет на большую сумму.

- А вот я жене скажу…

Пушков выпустил ее руку; Тайка хитро усмехнулась.

Когда отпили чай и подошли проводы, снова зашептала в широких сенях Полага:

- Ой, Тимоха, смотри! Не накличь беды. Если замечу что, такое надумаю… И себя, и тебя, весь народ удивлю.

- Полажка, ясынька… по должности с этой барышней. А любить вот… вот…

И так смачно и сдобно расцеловывает зардевшую жонку.

- …тебя… вот! В Свеягу увезу!

Ухватив за широкие пуховые плечи, шутит:

- А Ругай зачем здесь? Ну-ка, ну-ка?

Но ведь шутка шутке рознь; нет в ней существенности, нет и задору усмешного, мигом тухнет такая шутка.

Разъехались по-честному.

Ругай на мерине верхом к городу Свеяге, а шарабан по вечерней легкой дороге на Рвотный форт.

Вдогонку бегункам-колесам окрестила Полага путь, постояла, подумала, про отца вспомнила.

- Давно на могилке не была.

Колеса вертятся. Жизнь вертится. Сгорел благословенный день.

VII. Налево

13 июля 1826 г., день казни пяти декабристов, в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец.

Пушкин

День начинается рано. Ищутся. Давят на ногте жирных вшей; их зовут буржуйками. Ах, как они хрустко потрескивают под упорным ногтем. P-раз! Ночью была охота.

В общих просыпаются раньше, чем в одиночках. Но во всей галерее один петух: тявкают железно глазки душных ящиков, и по коридору староста трещотит скороговоркой:

- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

Скрипят жадные фортки в дверях, истомленно ползут к водопою манерки, кружки и прочая посуда - под струю пудового медного чайника, здорового и рыжего, что дойная корова.

- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

И уже до ночи не уняться жизни. И если бы не было этих петушиных вскриков, человек подтянул бы шею гашником и…

Да разве только в галерее? Разве только она отличительна этим?

Мимо галереи идя, думаешь: как-то там?

Онемелый дом, грязные стекла под решеткой. Наглухо фортки. У ворот иль в полосатой будке спит караульный, прислонив к стенке нечищеную берданку.

Могила.

А издали, на несколько верст от города, когда подъезжающий поезд сердито гремит, треща на ржавых стыках и стрелках подъездных путей, точно лавируя в паутинном ажуре семафорных проволок и тупых семафорных будок, ажурных столбов, ахая, лая - мимо коротких фонарей, - что видно тогда из окна:

Городской пустынный выгон, вонючую свалку отбросов, а за ней небрежно скинутую охапку домов - и еле-еле курится над охапкой черный дым, охапка тлеет.

Могила.

Но вот ближе - глотаетесь недрами - и жизнь свою на миллион разбрасываете мелочей; и онемелость, и могила, как роса под солнцем, неслышно, невидно скрываются, без намека на то, что были, что есть. Только тысячи и миллионы петушиных вскриков.

Так в галерее к полудню:

- О-бедать… О-бедать… О-бедать…

И опять манерки ненасытно льнут к жадным форткам.

А в другом конце петушится иное:

- На-про-гулку… На-про-гулку!.. На-про-гулку…

Или сырое, приятное:

- Вба-ню… Вба-ню… Вба-ню…

Часы на колокольне развертывают длинные тягучие звоны мерно, медно и долго - не раз, не два, а больше и жалче… и в коридоре галерейного корпуса перебивает унылое, то, что осталось с обеда, разбуровленное водицей, но парные пахучие ушаты, так же как часы, звонко побрякивают:

- Уж-жин-нать… Уж-жин-нать… Уж-жин-нать…

Похлебав, день уляжется на нары, в рубахе поищется, жирных буржуек расстреливая.

Еще одно звено - и правильно сопряженный, размеренный день, дождавшись последнего, к ночи, петушиного вскрика, смыкается в правильное кольцо.

За четверть часа перед тем, как потушить свет, крик приятно горяч; такой же, как и поутру.

- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…

Ночь-забытье, вшивый зуд, урчанье в животе.

Голодная пайка - жрать нечего.

- Жрать нечего, жить весело. Ты бы, телячий сын, в брушлатиках походил по Сибири. Действительно, перебило бы кармашки. А тут что ноешь?

Так подзуживал новичка налетчик Галка. И, подглядев его слезы:

- Чего, шишбала, чего ты?

- Мамку, знаешь, вспомнил. Научала. Живи, говорит, Митюша, честно; боюсь, говорит, вашей теперешней наживы. А я ей: мамка, говорю, нынче все воруют… без воровства помрешь.

- Ну, от живота у тебя тоска, на - поешь, - ласковым стал налетчик Галка, и даже вихор у него подобрался, не топорщится, - ты… чего там, мамка…

- Боюсь, говорит, вашей теперешней наживы.

- Ладно, ладно. Как к языку потянут, ваньку валяй. А коли не выгорит, ноги щупай, ты под слабым, утечь легко. Понял, братишка.

Мы, братишка, тебе документик состряпаем. Честь-почесть, с чекушкой.

Сердитый старик, распухший от водянки, зло укоряет Галку:

- Учи, учи, хамло! Не слушай его, паренек, он тебя к машинке подведет. Куда побежишь? Челдон… чему парнишку учит… о-ох…

Он зевает и крестится.

- О-оо…

И опять крестится.

Галка, не обидясь, наклоняется к парнишке, шепчет на ухо:

- Не любит… Майданщик старый. Я в ростовской его надул. До революции было. А ты, братишка, не гляди на него; ему, тельячему сыну, все одно, где подыхать.

Галка, поджавшись, уселся на корточках; ковыряет между пальцами на босых ногах, вытаскивая ссохшийся черный пот. Свернет катышек, понюхает, бросит - и опять снова, свернет и бросит…

- До революции еще было… Я сижу сейчас и участи жду. А кто делал революцию? Они, что ли? Они? Нет, чертов корень, революцию делали мы. А они газетки печатали. А что в ихних газетках: долой… долой. Только и знают. А работаем мы. Я работал!

Кулаком бацнул по доске - треснула.

- Они газетки печатали, а я на юге ра-бо-тал! Жидовку одну богатую раз сгреб за галстук, где, говорю, телячья дочь, твои капиталы. Молчит. Нажал на нее. А она молчок. Смотрю - а у ей и дух вон. Ледащие они, эти буржуйчики. Благодарность комиссаровскую получал. В партию предлагали. Да нет, братишка, сноровки у меня к хомуту. Вот и жди теперь участи.

Тухнут открытые ночные беседы; и под нагретым зипуном в тысячный раз передумывается одно и то же: о мамке или революции, о голодной пайке и побеге…

А тот, кто в одиночке - 3x5, - о чем тот думает?

На воле купается луна. Не мечта ли смотрится в окна, томная и бледная, нежно припадает к нарам, целует Цукера в колючую рыжую щеку?

Морской житель, вспоминая пируэты Петипа, кружит в камере, пока не пристукнет надзиратель кулаком. Тогда ложится морской житель и выкидывает над нарами антраша ногами…

Он не житель, и нет нар…

Беппо на бочке… пустынная итальянская плошадь… Камни из картона… Камни из картона… Камни из картона!

Солнце - прожектор…

Беппо бежит… Что это расшумелись паладины?

Иль звон мечей на поединке под воротами Святого Бонифация?

Нет!

Нет!

Ночной ружейный лязг. Ночной лязг замков. Ночной лязг ключей.

Ночные подкованные шаги в коридорах.

Неужели вызывают? Кого?

Меня или того?

Того! Пусть того! Хочу того! Господи Иисусе Христе, дай, сделай, чтобы того! Не меня, а того!

Помертвело деревянное сердце. Одинаковое у каждого. И каждое выговаривает один и тот же стук:

- Дай, Господи, чтобы того!

Страшен скрежет замка среди ночи - он смертелен, потому что скажут:

- Вещей не надо!

Скажут холодно:

- Вещей не надо!

Как ледяная вода…

Там есть место… рассказывали, что есть такое… за стеной, в Репейном логе, сквозь чугунную дверь по покатой тропке… на желтую реку.

Проснулся Цукер. Втиснулся ухом в лязги.

Что это? Сон… Детство, когда пархатым жиденком вылавливали его в костеле, забившегося в мрачную нишу под распятием… костел в Радзиливилишках… орган… молитва холодная и важная… Те Deum…

- …именем революции!

Вытягивает за уши церковный служка.

Нет! Нет! Он просто представитель кооперативного союза. Но крик басами заглушает орган.

- Именем революции!

О, Ганоцри… нет, Ио, Ио-Ганоцри, что ты, кого ты хочешь… не меня, а того!

Галерея беснуется и воет, сжав зубами одеяло или зипун.

А молитва безжалостна.

- Именем революции…

Вой разбил стены, треск заглушил ружейные лязги. Шпана дерется между собою досками от нар.

Среди гама петушиный вскрик.

- Коммунара дай! Кто хлеб резал?

Ищут ножик - запретная в галерее вещь.

Шпана в кровь бьется друг с другом. Вой резче, громче, больней. Надзирательский свисток - ребенок среди свалки.

- Э-эай… сво-лаачь!

Надзирателя доской. Кто под руку? Солдат! И его доской. Хрустят черепа. Звериной стаей на стаю, сжав рот, закрыв глаза, молотят кулаки.

Мерно прикладами воинский взвод расквасил кучу; загнал арестованных, избитых и вспуганных, под нары. В камеры пустили свет… щепки, лохмотья, красные брызги…

У дверей в жженых шинелях безучастные парни, в серых папахах, лениво оправляют берданки за плечом. Не дубины ли у них вместо берданок? Все стихло.

Во время нарочной драки, пользуясь суматохой, должен был удрать смертник Галка. Полет сорвался…

Галка, зажав в кулак разбитый нос, из которого ключом льется кровь, гнусит:

- Братишки! Нету больше революции, антилегенция слопала. Прощайте, братишки, налево иду!

Сосед Галки плачет, но Галка ржет; наклонившись к опухшему от водянки старику, он сует ему сапоги.

- Променяй на хлеб… малость напоследок закусить.

Старик, как старый жирный холощеный кот, отворачивается от Галки, перекатываясь на другой бок.

- Сапоги все равно здесь надо оставлять. Вещей тебе не надо.

- Так не дашь? Кусочек…

- Здесь все равно сапоги оставлять.

- Не дашь?

Старик плотнее завертывается в байку.

- Жиган чертов! Братишки…

Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:

- Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…

Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая - секретное - для молитвы.

- Дай, Господи, чтобы того!

Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.

- Налево иду! На-аалево.

Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.

В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…

Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…

Что это? Сейчас или сто лет назад?

Назад Дальше