- Спасибо. Хлебца тебе?
- Сухарики есть. Сухарик погрызу, а вот испить бы чего…
- Усаживайся, молока дам.
Прохожий прикинул на глаз Полагу.
- А и славный ты бабец.
Домовито присел на колоду, распутывая немудрое хозяйство. Полага принесла малую кринку и пахучий свежий ломоть.
- Так-то добро поужинаем… А ты чего умертвилась, ласковая? Смотри, цыпленочков не доносишь. Так-то, бабец.
Полага серьезно:
- Помяни раба Божьего Трифона.
Ухмыльнулся прохожий, качнув на груди кипарисовый крест.
- Папашку твоего… Не слезись, красная. Зачтется ему.
Охнула Полага.
- А ты откуда знаешь? Чей ты?
- Божий человек из Вышнеграда. Слыхала? Вон оно как.
И не учуять, кто сей - озорство ли в нем или блажное юродство.
- Ты что думаешь, на небе-то легко жить? Ох ти, трудно человеку в покое и радости. Все хорошо, а уж человек муку себе сыщет; так оно, девушка…
Он вздохнул.
- …Грех-хи… может, этим-то и оправдаемся пред Ним.
Ткнул прохожий костыльком к небу, попадая в солнце.
- Я не девушка, - застыдилась Полага.
- А? Ах ты, скажи на милость, ошибся, значит. Детей-то нет. А? Может, оно и лучше. Ему видать с небушка-то, как с тобой поступить. Родишь, да, может, такое незадачливое, что прямо бесу в пекло…
У палисадника хрипнула с маху осаженная лошадь. Через ветви проскользнула рубленая голова Ругая.
- Э!.. Пушкова нет? Добрый вечер, Пелагея Трифоновна.
- Заезжайте, заезжайте… в городе хозяин. Кукую вот здесь. Заходите, гостем будете.
Прохожий смеется беззубым ртом.
- Ставь, хозяйка, опару, поджигай сковородник. Гости едут…
И сразу осел, лишь Ругай за палисадник шагнул.
Сидят трое, на лавочке, помалкивают; кашлянула смущенно Полага.
- Будете в Свеяге, товарищ Ругай, моему скажите; обязательно чтобы приехал. Люди ездют, ездют, а он засел в конторе своей, и ничем его, теленя, не выманишь. Скажите: сурьезное дело.
- Хорошо.
Ругай, лениво скрутив толстую пыхалку, наклонился к страннику, заострив губы:
- Не хотите ли турецкого? Употребляете?
Странник, искоса оглядев, разбойно повел густой бровью.
- Отчего же не употреблять… И ладанок афонский, и сорочанское зелье одинаково на потребу людям. Все, браток, в мире к месту прилажено, нету лишка, а есть один грех - наказание наше и поношение, находка Каинова…
Привычно зализал папиросную бумажку.
- …смертоубийство. Вон оно как. Не надо лишней смерти, браток; смерти не надо.
- Ты что же… смерти не надо… вроде Льва Толстого. Э, забавно… знаешь, если снять этот твой крест, так ты точная копия…
И опять озорно ухмыльнулся странник.
- А может, я - он самый и есть.
- Умер, умер человек, давно умер. Да ты знаешь ли, про кого я говорю?
- Про Лёву… Как не знать? Огромный был человек, русской души. Страшная, браток, причина, что его у Исакия проклинали… В Питере-то бывал?
- Ну да.
- Напрасно, по-моему, проклинали. Надо было в расчет взять, что, может, он один у нас и больше не будет. Спросят: что-де такое Россия? А мы в ответ сейчас: а это, где вот Лёва Толстой. Надо нам это почитать, ух как… Вон оно, а никак, хозяюшка, новые гости к тебе…
Ширкунком серебряно позванивая, медленно и смущенно спускался по канавной гати плетеный шарабан. Пушков, слезая, суетливо лопотал и улыбался и, ловя улыбки руками, рассовывал их по карманам.
- А мы, значит, с товарищем Пазовой, мимо… на форт, на осмотр. Они у нас в просветотделе.
Он указал на Тайку.
- Думаю, надо проведать… Здравствуй!
Взял за наперстья Полагу и сбоку как-то поцеловал. И почувствовав, что это вышло неловко, еще раз чмокнул ее в правую щеку. Полага же, расставив ноги, тяжело смотрела на тоненькую барышню в белом суровом пыльнике.
Прошла минута. Оправились. Ругай Тайке руку подал, соскочила та с шарабана, путается в пуговках пыльника.
- Ой, руки… какие серые, серые. Вот сушь; дорога - настоящий порох. Здравствуйте, помыться нет?
- Пойдемте, барышня, проведу.
Рядом с ней Полага велика, что петух около курицы.
- Ах, вот спасибо… Жарища страшная. Что? Красная я?
И захохотала звонкими стеклышками.
В палисаднике солнечно и весело. На живую руку склеили нехитрый путевой разговор.
В сенях Пушков шепотком учил Полагу:
- Самоварчик приготовь! Ну что, ну чего ты этакой раскорякой стоишь.
Ресницы упали-поднялись, отвернулась Полага и тихо, совсем-совсем тихо:
- Не стану я шлепохвосткам твоим самовары греть.
- Не станешь!
Не слово - пятипудовик кинул.
- Тимошенька…
- Ну, ну чего… я же говорю, по казенной надобности, служба. Что ж я, середь дороги ее оставлю… Понимаешь. Никакая она будет, купеческая дочь, с образованием и даже по-французски… Как же я такого человека… ну-ну…
Прижал, пригладил Пушков Полажку; отлегло у той, засверкал косарь - брызжет самоварная лучинка.
- Ты поедешь?
- Ну а как же…
- Тимошенька!
- Господи, да чего тебе надо; не сучи, а толком…
Ночная июльская молния пылким кольцом разом охватывает всю землю до пылинки ничтожной, - так и Пушкову не уйти от жаркой Полаги.
- Останься, солнышко. Уж так-то мне скучно да томно.
Тимохе лестно, заярились веснушки.
- Ну, вот на обратном пути, с форта вернемся когда. Дела, что же я могу; на мне, может, присяга… Ишь ты, смолка, запыхалась. Ну-ну, грей самовар.
Пушков вышел в палисадник добрым и рачительным. Подобрав гнилую слёгу на ходу, прибрал ее к месту. Хорошо, прекрасно бывает, когда после дождичкаа пыл умнется, - так и на душе.
- Так-с, товарищ Ругай! Намедни необыкновенное слово в газетах усмотрел.
Ругай острыми уголками губы сдвинул, притворяется, что слушает, а сам вымеривает глазами Полагу вдоль и поперек; Полага перерядилась для гостей в бархатное платье, только сапоги не успела обуть.
- Такое замечательное слово. Правительство, говорится, это нерв народа. И верно! До того верно, что можно сказать, человек без нерва - бесчувственный кусок, земля.
- Да, да… нервы, конечно, это очень хорошо, Тимофей Потапыч, но… э… как бы это лучше сказать… нервы - одна из ненадежных частей организма.
- Ну, мы, - Пушков тычет себе в жирную шею, - разве мы, например, не нерв?
И отвечает сам себе очень довольный:
- Нерв!
Странник, стряхая с живота крошки, ненароком впутался в разговор:
- Разные тоже нервы бывают. Вот у нашей барыни, целую жизнь с ними мучилась. Я, браток, на своем веку тысячу народу до дыр проглядел, ноги истоптал. От нервов-то, браток, и с ума люди сходят. Вот оно как! Качество-то какое у нервов?
И, заткнув за спину кошелку, тронулся:
- Во имя Отца и Сына… благодарствуйте!
Пушков на него небрежливо:
- Эх вы, секта, пороть вас всех-то.
А старик в ответ лукаво костыльком грозится:
- Всех не перепорешь, а сам напорешься. Приятной компании честной поклон.
Покуда Полага устанавливала на столе чайную посуду, Пушков повел по двору барышню: хозяйство свое показать.
- Любоваться, конечно, нечем, Таисия Никандровна, ну да у меня почище прочих. Хочется, Таисия Никандровна, совсем по-новому, чтобы старорежимный постный дух огнем выжечь. Уж не соображаю, что выйдет…
Так хорошо подержать мягкую Тайкину ручку.
- Чародейка вы, Таечка, можно сказать.
Тайке весело и страшно, будто она в карты играет на большую сумму.
- А вот я жене скажу…
Пушков выпустил ее руку; Тайка хитро усмехнулась.
Когда отпили чай и подошли проводы, снова зашептала в широких сенях Полага:
- Ой, Тимоха, смотри! Не накличь беды. Если замечу что, такое надумаю… И себя, и тебя, весь народ удивлю.
- Полажка, ясынька… по должности с этой барышней. А любить вот… вот…
И так смачно и сдобно расцеловывает зардевшую жонку.
- …тебя… вот! В Свеягу увезу!
Ухватив за широкие пуховые плечи, шутит:
- А Ругай зачем здесь? Ну-ка, ну-ка?
Но ведь шутка шутке рознь; нет в ней существенности, нет и задору усмешного, мигом тухнет такая шутка.
Разъехались по-честному.
Ругай на мерине верхом к городу Свеяге, а шарабан по вечерней легкой дороге на Рвотный форт.
Вдогонку бегункам-колесам окрестила Полага путь, постояла, подумала, про отца вспомнила.
- Давно на могилке не была.
Колеса вертятся. Жизнь вертится. Сгорел благословенный день.
VII. Налево
13 июля 1826 г., день казни пяти декабристов, в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец.
Пушкин
День начинается рано. Ищутся. Давят на ногте жирных вшей; их зовут буржуйками. Ах, как они хрустко потрескивают под упорным ногтем. P-раз! Ночью была охота.
В общих просыпаются раньше, чем в одиночках. Но во всей галерее один петух: тявкают железно глазки душных ящиков, и по коридору староста трещотит скороговоркой:
- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Скрипят жадные фортки в дверях, истомленно ползут к водопою манерки, кружки и прочая посуда - под струю пудового медного чайника, здорового и рыжего, что дойная корова.
- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
И уже до ночи не уняться жизни. И если бы не было этих петушиных вскриков, человек подтянул бы шею гашником и…
Да разве только в галерее? Разве только она отличительна этим?
Мимо галереи идя, думаешь: как-то там?
Онемелый дом, грязные стекла под решеткой. Наглухо фортки. У ворот иль в полосатой будке спит караульный, прислонив к стенке нечищеную берданку.
Могила.
А издали, на несколько верст от города, когда подъезжающий поезд сердито гремит, треща на ржавых стыках и стрелках подъездных путей, точно лавируя в паутинном ажуре семафорных проволок и тупых семафорных будок, ажурных столбов, ахая, лая - мимо коротких фонарей, - что видно тогда из окна:
Городской пустынный выгон, вонючую свалку отбросов, а за ней небрежно скинутую охапку домов - и еле-еле курится над охапкой черный дым, охапка тлеет.
Могила.
Но вот ближе - глотаетесь недрами - и жизнь свою на миллион разбрасываете мелочей; и онемелость, и могила, как роса под солнцем, неслышно, невидно скрываются, без намека на то, что были, что есть. Только тысячи и миллионы петушиных вскриков.
Так в галерее к полудню:
- О-бедать… О-бедать… О-бедать…
И опять манерки ненасытно льнут к жадным форткам.
А в другом конце петушится иное:
- На-про-гулку… На-про-гулку!.. На-про-гулку…
Или сырое, приятное:
- Вба-ню… Вба-ню… Вба-ню…
Часы на колокольне развертывают длинные тягучие звоны мерно, медно и долго - не раз, не два, а больше и жалче… и в коридоре галерейного корпуса перебивает унылое, то, что осталось с обеда, разбуровленное водицей, но парные пахучие ушаты, так же как часы, звонко побрякивают:
- Уж-жин-нать… Уж-жин-нать… Уж-жин-нать…
Похлебав, день уляжется на нары, в рубахе поищется, жирных буржуек расстреливая.
Еще одно звено - и правильно сопряженный, размеренный день, дождавшись последнего, к ночи, петушиного вскрика, смыкается в правильное кольцо.
За четверть часа перед тем, как потушить свет, крик приятно горяч; такой же, как и поутру.
- Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Ночь-забытье, вшивый зуд, урчанье в животе.
Голодная пайка - жрать нечего.
- Жрать нечего, жить весело. Ты бы, телячий сын, в брушлатиках походил по Сибири. Действительно, перебило бы кармашки. А тут что ноешь?
Так подзуживал новичка налетчик Галка. И, подглядев его слезы:
- Чего, шишбала, чего ты?
- Мамку, знаешь, вспомнил. Научала. Живи, говорит, Митюша, честно; боюсь, говорит, вашей теперешней наживы. А я ей: мамка, говорю, нынче все воруют… без воровства помрешь.
- Ну, от живота у тебя тоска, на - поешь, - ласковым стал налетчик Галка, и даже вихор у него подобрался, не топорщится, - ты… чего там, мамка…
- Боюсь, говорит, вашей теперешней наживы.
- Ладно, ладно. Как к языку потянут, ваньку валяй. А коли не выгорит, ноги щупай, ты под слабым, утечь легко. Понял, братишка.
Мы, братишка, тебе документик состряпаем. Честь-почесть, с чекушкой.
Сердитый старик, распухший от водянки, зло укоряет Галку:
- Учи, учи, хамло! Не слушай его, паренек, он тебя к машинке подведет. Куда побежишь? Челдон… чему парнишку учит… о-ох…
Он зевает и крестится.
- О-оо…
И опять крестится.
Галка, не обидясь, наклоняется к парнишке, шепчет на ухо:
- Не любит… Майданщик старый. Я в ростовской его надул. До революции было. А ты, братишка, не гляди на него; ему, тельячему сыну, все одно, где подыхать.
Галка, поджавшись, уселся на корточках; ковыряет между пальцами на босых ногах, вытаскивая ссохшийся черный пот. Свернет катышек, понюхает, бросит - и опять снова, свернет и бросит…
- До революции еще было… Я сижу сейчас и участи жду. А кто делал революцию? Они, что ли? Они? Нет, чертов корень, революцию делали мы. А они газетки печатали. А что в ихних газетках: долой… долой. Только и знают. А работаем мы. Я работал!
Кулаком бацнул по доске - треснула.
- Они газетки печатали, а я на юге ра-бо-тал! Жидовку одну богатую раз сгреб за галстук, где, говорю, телячья дочь, твои капиталы. Молчит. Нажал на нее. А она молчок. Смотрю - а у ей и дух вон. Ледащие они, эти буржуйчики. Благодарность комиссаровскую получал. В партию предлагали. Да нет, братишка, сноровки у меня к хомуту. Вот и жди теперь участи.
Тухнут открытые ночные беседы; и под нагретым зипуном в тысячный раз передумывается одно и то же: о мамке или революции, о голодной пайке и побеге…
А тот, кто в одиночке - 3x5, - о чем тот думает?
На воле купается луна. Не мечта ли смотрится в окна, томная и бледная, нежно припадает к нарам, целует Цукера в колючую рыжую щеку?
Морской житель, вспоминая пируэты Петипа, кружит в камере, пока не пристукнет надзиратель кулаком. Тогда ложится морской житель и выкидывает над нарами антраша ногами…
Он не житель, и нет нар…
Беппо на бочке… пустынная итальянская плошадь… Камни из картона… Камни из картона… Камни из картона!
Солнце - прожектор…
Беппо бежит… Что это расшумелись паладины?
Иль звон мечей на поединке под воротами Святого Бонифация?
Нет!
Нет!
Ночной ружейный лязг. Ночной лязг замков. Ночной лязг ключей.
Ночные подкованные шаги в коридорах.
Неужели вызывают? Кого?
Меня или того?
Того! Пусть того! Хочу того! Господи Иисусе Христе, дай, сделай, чтобы того! Не меня, а того!
Помертвело деревянное сердце. Одинаковое у каждого. И каждое выговаривает один и тот же стук:
- Дай, Господи, чтобы того!
Страшен скрежет замка среди ночи - он смертелен, потому что скажут:
- Вещей не надо!
Скажут холодно:
- Вещей не надо!
Как ледяная вода…
Там есть место… рассказывали, что есть такое… за стеной, в Репейном логе, сквозь чугунную дверь по покатой тропке… на желтую реку.
Проснулся Цукер. Втиснулся ухом в лязги.
Что это? Сон… Детство, когда пархатым жиденком вылавливали его в костеле, забившегося в мрачную нишу под распятием… костел в Радзиливилишках… орган… молитва холодная и важная… Те Deum…
- …именем революции!
Вытягивает за уши церковный служка.
Нет! Нет! Он просто представитель кооперативного союза. Но крик басами заглушает орган.
- Именем революции!
О, Ганоцри… нет, Ио, Ио-Ганоцри, что ты, кого ты хочешь… не меня, а того!
Галерея беснуется и воет, сжав зубами одеяло или зипун.
А молитва безжалостна.
- Именем революции…
Вой разбил стены, треск заглушил ружейные лязги. Шпана дерется между собою досками от нар.
Среди гама петушиный вскрик.
- Коммунара дай! Кто хлеб резал?
Ищут ножик - запретная в галерее вещь.
Шпана в кровь бьется друг с другом. Вой резче, громче, больней. Надзирательский свисток - ребенок среди свалки.
- Э-эай… сво-лаачь!
Надзирателя доской. Кто под руку? Солдат! И его доской. Хрустят черепа. Звериной стаей на стаю, сжав рот, закрыв глаза, молотят кулаки.
Мерно прикладами воинский взвод расквасил кучу; загнал арестованных, избитых и вспуганных, под нары. В камеры пустили свет… щепки, лохмотья, красные брызги…
У дверей в жженых шинелях безучастные парни, в серых папахах, лениво оправляют берданки за плечом. Не дубины ли у них вместо берданок? Все стихло.
Во время нарочной драки, пользуясь суматохой, должен был удрать смертник Галка. Полет сорвался…
Галка, зажав в кулак разбитый нос, из которого ключом льется кровь, гнусит:
- Братишки! Нету больше революции, антилегенция слопала. Прощайте, братишки, налево иду!
Сосед Галки плачет, но Галка ржет; наклонившись к опухшему от водянки старику, он сует ему сапоги.
- Променяй на хлеб… малость напоследок закусить.
Старик, как старый жирный холощеный кот, отворачивается от Галки, перекатываясь на другой бок.
- Сапоги все равно здесь надо оставлять. Вещей тебе не надо.
- Так не дашь? Кусочек…
- Здесь все равно сапоги оставлять.
- Не дашь?
Старик плотнее завертывается в байку.
- Жиган чертов! Братишки…
Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:
- Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…
Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая - секретное - для молитвы.
- Дай, Господи, чтобы того!
Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.
- Налево иду! На-аалево.
Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.
В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…
Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…
Что это? Сейчас или сто лет назад?