Весь вечер Валентина тихо гордилась мужем. Оно гордилась им, когда они стояли в очереди за билетами в кино, когда Женя вежливо разговаривал с группой подвыпивших ребят, пытавшихся смять очередь. Они послушали его, хотя он как будто бы и не повышал голоса. И вообще в толпе у окошечка кассира рядом с другими мужчинами Женя ни разу не пытался схамить, повысить голос, показать, что все эти мужчины, несмотря на их рост, ширину грудных клеток, слабаки по сравнению с ним. А Валентине даже хотелось, чтобы показал.
А после картины, в которой была война, была любовь, в которой герой уходил от плохой женщины к хорошей, Валентина сказала:
- Такая гадость этот твой бокс. Грязные, потные, носы друг другу разбиваете. Узаконенное хулиганство. Потом от вас воняет. Чтобы ты туда больше не ходил.
Женя промолчал. У него была такая манера - не отвечать, если он считал, что Валентина говорит абсолютно несерьезные вещи.
И вот теперь Валентина протестовала.
Она протестовала уже несколько дней. Если Женя у нее что-нибудь спрашивал, она не сразу отвечала. Ждала, пока Женя повторит свой вопрос. Если Женя брал ее за руку, она тотчас освобождалась, морщилась, говорила холодно: "Пусти". Она не скандалила, не кричала - хотела быть такой же спокойной и выдержанной, как Женя. Такой же мягкой и воспитанной, как его мать Антонина Николаевна. А Женя ничего не замечал, копался в своих справочниках и только иногда хмурился, поглядывая на Валентину. Так прошло два дня, а на третий Валентина забыла, из-за чего началась ссора, и обижалась на Женю уже не потому, что он не ответил ей, когда она запретила ему ходить на тренировки, а потому, что он целых два дня не замечал, что она оскорблена, страдает и не хочет с ним разговаривать. "Это не от спокойствия, не от наивности, - думала она о Жене, - это от равнодушия. Он равнодушный, черствый человек, любящий только самого себя, свои мускулы, свою технику, свои справочники. Он никого и ничего рядом с собой не замечает, оттого он и уравновешенный и спокойный такой". И Валентина припоминала Жене все, что, по ее мнению, характеризовало его дурно, как черствого, себялюбивого человека. Она вспоминала, как спокоен бывает Женя, когда заболевает Вовка. Она места себе не находит, ночами не спит, только задремлет и тут же с испугом вскакивает, как будто ей надо рано на работу и она боится опоздать. А Женя спит спокойно. Она намается с Вовкой, разбудит Женю, чтобы он ее сменил, он встанет, покачает Вовку, поносит его на руках, а потом опять ляжет и сразу заснет. Или упадет Вовка во дворе, Валентина и Антонина Николаевна наладятся бежать на его крик, а Женя их удерживает: "Сам переплачет".
Болезненный Вовка был величайшим счастьем и страданием Валентины. А ведь ничего такого Валентина раньше о себе самой и не думала. Когда вышла замуж, долго не хотела ребенка. Женю она сразу предупредила: "Не надо нам никого третьего. Нам и вдвоем неплохо. Надо работать и учиться". Беременность переносила тяжело, а родила - год или два для нее никого, кроме Вовки, не существовало. Потом, конечно, все понемногу опять восстановилось, расставилось по местам: и Женя, и работа, и учеба, - но что-то так уже и не могло измениться. И Женя будто подальше отошел, и работа. Но, видно, не впрок Вовке пошла Валентинина любовь, болел он часто, и то недокармливали его, то перекармливали. И однажды Валентина, отчаявшись, решила отдать его в ясли - пусть будет как все! Она навсегда запомнила первый день, когда пришла забирать его. Увидев ее, Вовка бросился бежать не к ней, а от нее. Она от стены оторвать его не могла - так он плакал. Воспитательница ей сказала: "Большинство привыкает. Многие идут охотно - здесь им лучше, чем дома. А есть и такие, домашние дети. Ваш ребенок домашний".
Еще несколько раз она носила Вовку в ясли. Она уговаривала себя: "Все дети ходят в ясли!" Ругалась с Женей, с Антониной Николаевной: "Вовка ничем не лучше других. Привыкнет. Он дома всем голову пробил". Потом Вовка заболел, и она еще по инерции решила, что это несерьезно, что-то вроде кризиса. Перетемпературит, и вместе с температурой уйдет страх перед яслями. Но Вовка температурил день, два, а на третий день его забрали в больницу. Вместе с Вовкой в больницу легла и Валентина. Пускали туда не всех мам, а только тех, чьим детям не больше четырех лет. В больнице было тесно, в боксах по две кроватки, мамам вообще негде прилечь. Целый месяц Вовка то выздоравливал, то умирал, а Валентина спала только тогда, когда приходил после работы Женя и сидел над Вовкой часа три (Антонину Николаевну, которая появлялась под больничными окнами с домашними борщами, бульонами, салатами в кастрюльках, Валентина как бы и не замечала). Сколько ужасов за это время натерпелась Валентина: по три раза в сутки обмирала вместе с Вовкой, когда в бокс входила санитарка с горячими простынями и тазом с еще парующей горчицей. Женя уходил из бокса, говорил, что одним криком Вовка разорвет себе грудь, что от простынь-горчичников мучительства и вреда больше, чем пользы. А Валентина не отвечала. Ей некогда было отвечать. Она брала Вовку на руки, и носила, и тянула: "А-а!" Она только и могла тянуть свое "а-а"… Она никому не отвечала, ей никого и ни о чем не хотелось спрашивать, она плохо видела Женю и почему-то плохо думала о нем. "Вот выйду из больницы, разведусь с ним и буду жить с Вовкой. Никого нам не надо". Но и эта мысль не задерживала ее. Потом уже, когда она вышла из больницы, Валентина рассказывала, как завидовала соседке маме, здоровенной девахе, которая просила ее: "Ты все равно не спишь, посмотри за моей девочкой". А девочка вяло лежала на спинке, того и гляди синеть начнет. Валентина будила деваху, та вскакивала, хватала кислородную подушку, откачивала кое-как дочку и опять ложилась спать.
К концу месяца Валентина опухла вся, отсырела. Ноги у нее отекли, но и это ей было все равно. Вышла из больницы и сама себя почувствовала другой: что было важно - теперь не важно. Даже на Женю смотрела - отталкивала. Как будто второй раз Вовку родила, и никто ее понять не может: ни мать, ни свекровь. С другими детьми стала жестокой. Ну, не жестокой, но равнодушной. Давала конфету Вовке и забывала дать конфету мальчику, с которым он в это время играл. Или говорила Вовкиному другу: "Сережа, ты поиграй во дворе, Вова будет обедать".
Женя однажды сказал: "Испортишь пацана". Но Валентина только враждебно подумала о нем: "Здоровый, и ничего ему не делается". Оттого что Женя всегда был здоров, от него, ей казалось, исходила опасность для Вовки. Женя все стремился одеть его полегче, дать задание потруднее, игрушку посложнее. Она знала, что Женя думает о Вовке как о будущем взрослом человеке, что он не чувствует его так, как чувствует Вовку она. Она иногда за обедом подвигала Жене тарелку с остатками Вовкиной каши: "Доешь". Вовка ел плохо, перемешивал, перековыривал еду, кашу заливал вареньем, засыпал сахаром, пускал слюни. Женя отодвигал Вовкину тарелку. А Валентина допивала и доедала после Вовки. Она и не то могла бы сделать. Как-то она видела, как собака прибирает за своими щенками, вот и она могла бы, как собака. Она как-то спросила Вовку, играя с ним: "Ты какой?" И Вовка ответил ей своим детским словечком: "Тельцевый". Вот он и был для нее тельцевым, маленьким продолжением ее тела, куда более дорогим ей, чем ее собственное тело.
Однако время пришло, и Вовку отдали в детский садик. Она сама отвела его туда. Он скандалил, и она кричала на него, тянула за руку - опаздывала на работу.
Уже целый год Вовка ходил в садик, но так и не привык, так и остался домашним ребенком.
А Женя чего-то не понимал. Он замечал, что Вовка после болезни стал трусоват, слезлив, что его закармливают и занянчивают. Женя считал, что его сын должен быть лучше его самого, Жени. Это совпадало бы с общими законами развития и прогресса. Но ему казалось, что Вовка не лучше, чем был он, Женя, в его возрасте. И это Женю угнетало. Ему иногда приходило в голову, что именно таких пацанов, как Вовка, он в детстве не любил, дразнил, а иногда и поколачивал. Вот таких толстых, розовых и трусоватых.
Как-то он заговорил об этом с Валентиной. Валентина ответила: "Отцовской заботы мальчик не чувствует, отцовского примера ему не хватает". И стала на Женю нападать: "Я знаю, если бы сын, не дай бог, вырос бы плохим человеком, ты бы отказался от него". Женя удивился: "Каким плохим человеком?" Валентина продолжала настырно: "Ну, скажем, бандитом или фашистом". Женя удивлялся. Он не понимал Валентининой потребности вот так раздражать себя, доводить все до какой-то ужасной крайности. Но Валентину нельзя было остановить: "Ты бы отказался и был бы спокоен. Ну немного поволновался бы, а потом успокоился". Женя пожимал плечами. Он видел, что вызывает раздражение Валентины, но не понимал причины этого раздражения.
* * *
Рассердившись на Женю за то, что он так легко отпустил ее, Валентина вышла из дому в самом дурном расположении духа. Ехать ей надо было до рынка, а там пересаживаться: на окраину, где жили Валентинины родители, в гору, поднимался моторный вагон - подъем был крутой, прицепку трамвай не вытягивал. Это был девятый номер. "Девятка" никогда не ходила пустой или даже полупустой. Отойдя от рынка, трамвай еще в городе делал три остановки, но на этих остановках уже почти никто не садился - это было невозможно. Все шли к рынку, на конечную. И пахло в "девятке" не так, как в других городских трамваях: мешковиной, рогожей, старорежимными, длинными, до самых пят, сношенными старушечьими юбками и, главное, рынком - теснотой, молоком, потеками на мясных прилавках. В девятом номере продукты возили не только с рынка, но и на рынок. И место женщине с ребенком здесь редко уступали.
На остановке Валентину перехватила Нина-маленькая из бригады шишельниц литейного цеха. В руках у нее были кошелка с картошкой, бутылка рыночного молока.
- Валя, - сказала она, - я вижу, ты спешишь, но я тебя хочу задержать. Пропусти этот трамвай, следующим поедешь. Мне надо тебе рассказать. Саша уже две недели не приходит…
Нина-маленькая была добрейшее существо. Она жила со взрослеющей дочкой, а Саша был один из тех мужчин, которые приходили к Нине-маленькой по вечерам.
- Он женат? - спросила Валентина.
- Нет! - сказала Нина-маленькая. - Был! Но года четыре как разошлись.
- Так зайди к нему.
- Он адреса не оставил. Я тебе скажу, он и не Саша вовсе, а Фотий. Он из старообрядческой семьи. Валя, ты же меня знаешь, я ведь не стерва. Мне ничего от него не надо. Ему скоро пятьдесят, он весь больной, я за ним, как за ребеночком, хожу. Ну скажи, почему другие бабы рвут с мужиков деньги, подарки требуют - стервы стервами, а их ценят. А вдруг он болен, лежит, за ним ухаживать надо? Знаешь, я как-то спросила человека, который с ним работает: "Скажи, а что люди о Саше говорят, какой он на работе?" Валя, мне же интересно, какой он с людьми. И знаешь, что мне этот человек ответил? "Не хотелось бы вас огорчать, но с кем вы о Саше ни заговорите, большинство вам скажут, что он сволочь". Валя, а подозрительный какой! Он же раньше в органах работал, по недостатку здоровья ушел… Сам исчезнет, а потом придет через десять дней - где был, что делал, я у него не спрашиваю, - а он начнет меня рассматривать: "Покажи синяки!" И примеривается: "Вот так тебя брали и вот так".
- А ты бы ему сказала: "А теперь давай твои синяки проверим".
Нина-маленькая недоверчиво улыбнулась:
- Валя, я серьезно. Он придет, я же не смогу молчать, ничего не говорить, будто ничего не было. Что же мне делать?
По-настоящему эту Нину-маленькую надо было бы поставить перед собранием в цехе и дать ей, чтобы не портила дочь, не показывала ей дурного примера. Но Нину никуда не надо было вытаскивать. Все о ней и так знали. Знали, что она своего Сашу никогда Сашкой не назовет, не скажет "мой" или "этот", а всегда со значением: "Саша просил меня не афишировать его…"
- Ты скажи ему: "Нельзя со мной так обращаться. Я же волнуюсь, может, ты заболел, может что-то случилось, а я не знаю, как тебя разыскать".
- Да, да, - сказала Нина-маленькая. Ее обрадовала эта уступчивая претензия.
В трамвае Валентина решительно раздвинула пассажиров и подтолкнула Вовку к дядьке, который только что сел на скамейку у первого окна.
- Садись, - сказала она Вовке, как будто место было пустым.
Дядька был в праздничном пиджаке, и, как от всех праздничных пиджаков в этом трамвае, от него, несмотря на раннее утро, уже пахло вином. В трамвае ехала какая-то артель, и дядька, судя по осанистости, был в ней бригадиром. Он нехотя встал, и какой-то его напарник тотчас уступил ему место, а Валентина сказала:
- Инвалидов много развелось. Утро, а ноги не держат.
Она не боялась заводить скандалы - в этом же окраинном трамвае училась "отгавкиваться". Она и Женю однажды пыталась в этом трамвае защитить. Какая-то девчонка наступила ему в толкучке каблуком на ногу, Женя юмористически охнул, а Валентина тотчас сказала девчонке:
- Не на скачках, нечего ногами перебирать.
Девчонка была тоже с окраины, она ответила, и они с Валентиной сцепились, а Женя удивился и смутился. Но Женя, считала Валентина, вообще многого не понимал.
Трамвай шел по путепроводу. Внизу тускло лоснились солнцем черный паровозный шлак, черные шпалы, густо политые мазутом, нефтью и керосином. Валентина смотрела вниз, не крикнет ли маневровый или транзитный паровоз, чтобы вовремя зажать Вовке уши.
Преодолев подъем, трамвай пошел быстро, на ходу его мотало, словно расстояние между рельсами было слишком широким для его колес.
Теперь на остановках только выходили. Почтительно пропустив бригадира, вышла празднующая воскресенье артель. Только в этот момент обнаружилось, что с артельцами ехали женщины. Они пошли за мужчинами в своих платьях с круглым вырезом на груди, с рукавами на резинках - фонариком ("рукав пoвен, пoвен"), в платочках в синий горошек, или, как тогда говорили, в копеечку. Мужчины помогали им спрыгнуть - рельсы лежали здесь не как в городе, не на уровне мостовой, а как на железной дороге: насыпь, а на ней шпалы. И весь путь уже казался не трамвайным, а железнодорожным, и все вокруг было таким, каким его видишь не из трамвайного, а из железнодорожного вагона: бесфасадные - не перед кем красоваться - складские помещения, длинная заводская стена, посреди неогороженного пустыря арка никому не нужных ворот (стадион), беленые дома из самана с синими ставнями.
Валентина вышла на кольце - конечной остановке. Здесь начиналась степь и было слышно, как гудят провода. И солнце здесь было сухое, степное, с сухим жаром, вызывающее сердцебиение одним прикосновением к коже. Мощеная дорога сменялась грунтовой, приусадебные сады - огромными ромашками огородных подсолнухов. Над подсолнухами воздух завивался прозрачными струйками - сухая степь что-то непрерывно испаряла. Было странно после трамвайной толчеи, после грохота попасть в эту тишину и оглянуться на город.
Валентина за руку перевела Вовку через трамвайные рельсы и отпустила. Вовка обрадовался солнцу, степи, гудению столбов, тому, что можно выбегать на середину улицы и не бояться лошадей и автомобилей.
Проезжая, немощеная часть улицы, которой они шли, была как бы продолжением степи в городе. Подходы к домам были вымощены строительными отходами: битым кирпичом, кусками песчаника, щебнем, - улицу же хозяева домов были не в силах замостить, она так и осталась земляной, перепаханной хозяйками, закапывавшими в нее кухонный мусор, разбитой тележными и автомобильными колеями. Картофельные очистки, хлебные корки быстро перегнивали в земле, но битое стекло, консервные банки, жужелицу земля быстро переработать не могла. И все же это была земля, и пахло от нее дорожной пылью, сухостью, коровами и жильем. Улице этой было лет десять, и в основном все здесь отстроились. Во многих дворах времянки уже сломаны, в других оставлены под летние кухни. Кое-где по-деревенски держали коз и коров.
Да и сама деревня была рядом. Улица упиралась в пустырь, за пустырем огороды, за огородами - хутор Приреченский. В хуторе, большинство жителей которого работало в городе на заводах, на станции, все же сельская власть - сельсовет, колхоз. И дальше, вдоль железной дороги, был еще один хутор, потом еще, а еще дальше - цементный завод, вокруг которого и дома, и деревья, и дорога, и сама земля - все было засыпано белой пылью.
Хутора были казачьими, с домами, выкрашенными в любимый казачий мундирный синий цвет, и хотя улицы там были поуже, чем на городской окраине, и хаты похуже, и приусадебные участки поменьше и победней, на городской окраине считалось, что хуторские и богаче и прижимистей - снега среди зимы не выпросишь - и вообще не тем воздухом дышат.
Улица все больше пахла окраиной, деревней, землей, воскресным спокойствием. Издали Валентина увидела родительский дом, а рядом - недостроенный, высокий, который старшая сестра Ольга строила вместе с третьим своим мужем Гришей.