- Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?
- А кто это?
- Иванов, "Солдат" ставил.
- Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.
- Сколько сейчас Астафьеву?
- Шестьдесят три.
- Мальчишка. Его "Печальный детектив" я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется - "Маленькая печальная повесть".
- Подаришь?
- Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?
- Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ "Ловля пескарей в Грузии" читал?
- Нет.
- Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: "Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 3 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе". Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За "Ловлю пескарей в Грузии" баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?
- Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову - роман Сергея Довлатова.
- Аксенов?
- А ну их всех в…
- А твой шеф Максимов?
- Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А "Континент" закатывается. Да и Владимов подсидел - хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали - в дерьме на тротуаре кукует.
- Ну давай, - сказал я, хотя знал, что звонить не буду.
Он продиктовал: "1949612758-96".
- У тебя отличная память.
- Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в "Опиталь Станислас", где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тринадцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.
- Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?
- Почему черный?
- Мне кажется, что зуавы - это то же, что и спаги.
- Нет. Спаги - во французских колониальных войсках - кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же - части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?
- От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.
- А откуда "сапер" - знаешь?
Конечно, я не знал.
- От французского "сапа", а "сапа" от итальянского "заппа" - заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе чем на оружейный выстрел. Ну а сапер - это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?
- Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.
- Понимаешь, самый первый номер "Зуава" сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.
- Ну, - сказал я, - если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.
- Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.
- Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, - сказал я.
- Замнем для ясности, - сказал Некрасов. - А как твои издательские дела?
Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.
- Ну, до полного собрания вряд ли доживу, - сказал Некрасов. - А внуку через месяц двадцать. Звать - Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой, вид сытый и довольный.
- Кто папа?
- Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии - не совсем понятно, так его в этак и перетак. Ни в отца, ни в деда не пошел - без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка - француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.
- На Новый год соленые грибы были у тебя?
- Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно - это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?
- Буду.
- Их тут полно. "Було" называются. А вот как - плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней. Зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.
"И все же - это уже наедине - он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило - это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, - все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было "сметено могучим ураганом", даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают - дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть - от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…"
- Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? - спросил я. - Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснить это.
- Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…
Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал "у нас".
- Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: "Узурпатор высадился в бухте такой-то", а через сколько-то там дней - "Его Императорское Величество вступает в Париж!" Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней - тот самый, любимец, а потом враг - тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым - "Стреляйте в своего императора!" Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, - допустим такую петрушку, - на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.
- И такое было? - спросил я.
- И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройтись по Невскому, и к "Стерегущему", и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.
"Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, "Лебединый стан" Цветаевой или мандельштамовское "Про кремлевского горца" с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет - и ничего, сходит одесситу с рук…"
Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.
Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59, едина. Вот сидит он, курит свой "Голуаз", тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось, и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…
Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…
"Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге - по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только - двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали ("Но где ж хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…"), и поднимались на Мамаев курган в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая "Мать-Родина" с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…"
Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем - изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных "сольд", магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской "Войны и мира" и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь - оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов - шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…
С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего".
То, что он не миллионер, я понял и без объяснений. Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…
- Не побоишься? - опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе "Монпарнас".
Книжка называется не без выпендривания - "САПЕР-ЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…"
- Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, - сказал я. - Надписывай, пожалуйста.
Он надписал: "Дорогому Вике Конецкого от Вики Н… Paris 17/1.87".
Я отдарил шикарным арктическим сувениром - атомоход "Ленин" во льдах, цветной, стереоскопический.
Падежное окончание "кого" вместо "кому" говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.
- Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? - настаивал Виктор Платонович.
- Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы!
- Сначала почитай. Может, все-таки лучше будет бросить.
Он за меня беспокоился и боялся.
- Ладно, прочитаю до отлета, - сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100 % советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это оплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.
Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:
- Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. А вот внук уже француз… - и сунул шарф в карман пальто.
- Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, - сказал я. - Пока-то накинь шарф на шею.
Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.
- Если книжку отберут, то хоть ручка останется, - сказал он.
- Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?
Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.
На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелии. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.
Это Некрасова расстроило.
Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня "на подбрасывание".
Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: "Струсишь или не струсишь". И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.
Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.
Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.
Дамочка всплеснула руками и воскликнула:
- Здравствуйте, Виктор Платонович!
- Откуда мы знакомы? - буркнул Некрасов.
- Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада вас видеть! - с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.
И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.
Подниматься ко мне в номер он не стал.
Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар.
И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:
- А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная д'Артаньяна госпожа Буонасье.
- Теперь знаю, - сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.
Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.
Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.
"Помру, - отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа - там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…
…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туси Разумовской, первых редакторов по "Знамени", ни Игоря Александровича Саца, "личного" моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня "открыл", но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа - к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…
И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. "Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…" - "Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?" - "А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?"
Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли факиры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый "Городок", о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
"Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть "ихняя Невка"..