Открытые берега - Ткаченко Анатолий Сергеевич 23 стр.


- Ты сильный, рыжий, я - тоже… - сказал он и вспорол сивучу брюхо от горла до задних ластов. Двумя берегами раздвинулся белый сивучий жир, и снизу, будто красная вода, проступила кровь. Душный, теплый запах протухшей рыбы ударил Тавазге в ноздри, и он взгромоздился на сивуча верхом. Через несколько минут внутренности лежали на снегу, подтекая кровью, а Тавазга вынимал, подрезывая, печенку: осторожно, чтобы не раздавить желчь.

Красную, горячую глыбу печени Тавазга отнес в сторону, положил на чистый снег и отхватил ножом кусок, величиной в две ладони. Собаки взвыли, грызя и царапая лапами снег. Тавазга сжал зубами край куска и у самых губ провел ножом. Стал жевать, хмурясь и причмокивая.

От еды сделалось весело, хотелось смеяться, будто кто-то изнутри щекотал Тавазгу. Он присел на тушу сивуча, закурил. Собаки выли, зверея, разбрызгивая слюну. Тавазга смотрел на них: он любил злить своих собак - злая собака сильнее вдвое. Злобно, ненавистно зарычал вожак Метар. Теперь хватит. Тавазга встал, глянул на потроха - нет, сегодня стыдно кормить такой едой, - вырезал ножом девять больших кусков жира, отнес собакам.

Понатужившись, покряхтев, Тавазга погрузил на нарту сивуча, вложил ему в брюхо печень, перевернул животом вниз - чтобы не очень остыл, пока будет ехать до поселка. Еще раз покурил: пусть собаки наберут силы от жира, - крикнул: "Та-та!", пробежал сбоку нарты шагов десять и прыгнул на холку сивучу.

Далекие горы Набильского хребта покрылись резкими тенями, стали похожи на спине колотые льды - наступал вечер.

Хорошо ехать, когда добычу везешь, хорошо думать, когда пища в животе греет, будто костер горит. Был ветер - нету ветра, был холод - куда-то к сопкам ушел, в черную тайгу.

"Отдам председателю печенку, - думает Тавазга. - Пошлю жинку, пусть отнесет. Меньше сердиться будет, поговорим еще хорошенько. Надо много, спокойно говорить, чтобы совсем договориться. Надо уважать человека, которого слушаешь. Тогда новая жизнь совсем понятной станет. Дети, однако, по-новому живут. Пусть, не жалко. Они технику, кино любят. Мы тоже хотим, привыкаем. Скоро научимся, только говорить надо хорошенько, сердиться не надо. Председатель - хохол ухпилаг - очень нетерпеливый. Не понимает, что деньги нивха не слушаются, быстро убегают. Как их удержать, если они в магазин просятся. Нивх вещи красивые любит, а не бумажки. Не понимает - от каши у меня живот болит. Привыкнуть надо. Давай говорить будем, председатель, чай пить будем, давай водки выпьем…"

Тавазга вспоминает чайную в районном центре, дружков, с которыми выпивал. Хорошо выпили, крепко, хвастались, подрались немножко. Потом подсел черный кавказский человек, художник, говорит, приехал клуб красивым сделать. Культурный, галстук красный. Нос большой, глаза, усы - похож немножко на сивуча. Тавазга поставил ему, выпили. Он поставил Тавазге, сказал: "Пей - ты все равно вымирающий народ!" - "Я вымирающий? - удивился Тавазга. - У меня семь детей". Все засмеялись, а дружок Тавазги стукнул кавказского человека бутылкой по голове. Драка началась. Хорошо дрался художник, очень был похож на сердитого сивуча. После всех увели в милицию. Ничего себе погуляли!

"Теперь понятно, - думает Тавазга, - плохо получилось. Правильно председатель говорит. Чайная - враг человека. Сколько раз давал слово - не пойду! Слабая личность, правильно. Сознательности не хватает, с бригадиров, однако, снимать не надо. Все любим выпить, зачем голову терять?"

Собаки бегут как на гонках в праздник, собаки знают - будет еще еда. Сивуч греет Тавазгу, отдает ему свое последнее тепло. Нарта катится навстречу красному закату, будто к большому таежному пожару.

Первыми упряжку увидели мальчишки, побежали следом, наступая на широкий, волочившийся хвост сивуча, толкаясь и падая. Во дворах залаяли, заревели собаки. Из домов вышли люди. Тавазга промчался в снежной, розовой от заката пыли, в шуме, скрипе снега по улице, и весь поселок узнал: "Убил большого таухурша!"

Дома встретил старшин сын, поймал за ошейник Метара, остановил разъярившихся собак, молча улыбнулся Тавазге: это он сказал "Хорошо!". Охотник охотника словами не хвалит.

Выбежали все ребятишки, вышла жинка.

- На, - сказал ей Тавазга, подавая печень, - отдай председателю.

Сын вынес второй нож, и вместе они принялись снимать рыжую шкуру таухурша. Работали хорошо, не разговаривая, только крякали и одобрительно подкашливали друг другу. Сивуч сбрасывал свою красивую шубу, оставался в толстой, мягкой одежде жира. От него отлетало тепло, сильно пахло подпаренной рыбой, ветер разносил запах по всему поселку. Во дворах бесились на привязях собаки.

Пришли соседи, после потянулись люди из дальних домов. Окружили на почтительном расстоянии Тавазгу и сына, чтобы не мешать работать, заговорили, оценивая сивуча, вспоминая, когда последний раз и кто убил такого таухурша, цокали языками, восхищались. Пришел Мискун, остановился в стороне, хмуро раскурил трубку, молчал.

Тавазга откинул в сторону шкуру, воткнул глубоко нож в белую тушу, крикнул Мискуну, смеясь:

- Сивуча убил!

Мискун вынул трубку изо рта, плюнул и пошел к своему дому. Кто-то из молодых засмеялся, старики тоже не обиделись: после удачной охоты человек может немножко порадоваться.

Тавазга наклонился, ловко вырезал кусок жира и мяса, подал ближнему старику. Второй кусок - второму старику, третий - тоже в старые руки. После давал тому, кто подходил или был ближе. Старался вырезать хорошие, равные куски - все люди одинаковые, нельзя кого-нибудь обидеть.

Темнело, от красного заката, похожего на таежный пожар, осталась узенькая полоска, будто за сопками разлилось розовое озеро. Устав, затихли собаки, сильнее скрипел снег, - значит, пришел ночной мороз, - а люди шли и шли к дому Тавазги, брали мясо, не спеша, рассуждая о сивуче, уходили к своим дворам.

Постепенно оголялись ребра, проступал мощный хребет таухурша, но Тавазга не поднимал головы: люди идут - надо давать жир и мясо. Кажется, приходила старуха Мискуна, протянула сухие руки. Тавазга вырезал чуть побольше кусок: шаману тоже кушать надо, пусть не обижается. Брали мясо два русских мужика (Тавазга знал их, они понимали вкус сивуча), смеялись, хлопали по плечу, дивились величине зверя.

- Рыжий попался, - сказал Таназга, сам удивляясь.

Последними пришли чьи-то мальчишки - отдал им обрезки, мерзлые кусочки жира. Наверно, понесли собакам. Выпрямился, закинул руки за спину, вздохнул: легко было, спокойно на душе, будто только что родился на свет. Над крышами домов дымились трубы, пахло вареным сивучьим мясом. Тавазге захотелось есть, захотелось в тепло, выпить, отогреться. Открыв дверь, он сказал жинке:

- Вари много мяса, будем кушать.

Печь уже топилась, в котле кипела вода. Ребятишки, притихнув, с уважением смотрели на отца - победителя рыжего таухурша.

- Давай мясо, - сказала жинка.

"Какое мясо? - подумал Тавазга. - Она не взяла, что ли, когда делил? - И понял по ее опущенным, растерянным рукам, что не брала. - Как же так - почему не вышла, почему не сказала? А сам забыл, не вспомнил, совсем голову потерял от удачи…"

Жинка стояла, не поднимая рук, смотрела на Тавазгу, как девчонка, которую сейчас побьют.

Тавазга вышел во двор - на чистом снегу виднелось темное, широкое пятно (от него еще пахло сырым мясом), лежала гладкая, тяжелая шкура сивуча. Огромный скелет был разрублен на куски (сын постарался), и его грызли, захлебываясь слюной, собаки. Тавазга вернулся в дом, - жинка стояла на том же месте, - спокойно спросил:

- Чего в запасе есть?

- Крупа.

- Вари кашу, - строго сказал Тавазга, - тоже хорошая еда.

ПОВЕСТЬ
Тридцать семь и три

1

- Три десятых, - сказала сестра Антонида, стряхивая градусник так, будто к ее пальцам прилипло что-то неприятное.

Я смотрю на ее руки, как у ребенка перехваченные ниточками, медленно, спросонья, перевожу взгляд на белый, округло выпяченный халат, и по нему взбираюсь к лицу Антониды - свежему, тоже по-детски припухлому, - и вот гляжу в ее голубые проталины глаз - всего мгновение, как грешник в лик святой, и она отворачивается: нас у нее много, каждому надо оставить немного своего внимания, чуточку взгляда.

Антониду зовет к себе мой сосед, однорукий Семен Ступак, слегка куражится, играя стекляшкой градусника. Она покорно, но так же неторопливо проплывает к нему.

"Тридцать семь и три…" Это температура моего тела. Я постоянно чувствую в себе эти лишних три десятых градуса. В любой день, в любую погоду. К вечеру они разгораются и, словно боясь темноты, начинают светиться внутри меня. Да и когда сплю, три десятых тлеют во мне повыше иной чуткостью, похожей на легкое вдохновение. И сны я вижу талантливые, редкие, как хорошее кино.

Сегодня всю ночь я пил вино - красное, с искрами на бокале. Пил, а вино не убавлялось, и это меня ничуть не удивляло. Я понимал, что это сон, и боялся проснуться, потому что ожидал - вот сейчас, скоро появится она. Кто - не знаю. Она, и все. И она появилась - в призрачном платье, сквозь которое мерцало ее тело, опахнула меня морозным ветерком, а когда выпила вино, то видно было, как оно текло у нее тонкой жилой сквозь грудь и застыло кровавым сгустком в желудке. Я смотрел, старался запомнить ее и не забыл остро, как рентгеном, прощупать ее грудную клетку. Легкие были прозрачно-чистые. "С этим в порядке", - сказала она и потрогала длинными пальцами пупырышки - груди. "Хотя смотри…" - Она чуть повернулась, и я увидел под дышащим сердцем, в слегка розоватой ткани легкого маленькое белое пятнышко. "Каверна?" - спросил я. "Твоя, - ответила она. - Я буду носить ее…" - "Моя, носить?.. Ты кто? Почему…" В бокале опять было вино, я хотел выпить его, но стукнула дверь, кто-то вошел в палату, и почти сразу я почувствовал у себя под мышкой холодную каплю градусника.

Антонида разговаривала со стариком Парфентьевым.

- Не волнуйтесь, папаша.

- Как же, как же, родненькая… Дыху не хватает…

- Все хорошо у вас.

- Ой, не скажи, родненькая. Ночью-то бок так и скололо, будто бы на вилы взяло.

Антонида тихо смеется, и всхлипы ее похожи на воркование голубки.

- И температурка нормальная.

- Вот спасибо, деушка-утешительница, женишка тебе… - Парфентьев откидывает одеяло, встает, скрипя всеми суставами пружинной кровати, ловит сползшие до колеи кальсоны.

- Вы бы хоть подождали, - морщится Антонида.

- Сестричка! - кричит, притворяясь простачком, Парфентьев. - Ты же мне в унучки годисся!

- "В унучки"… - ворчит Семен Ступак. - Старый перд, а сам глазами стреляет.

И только лейтенант Ваня спит, откинув к стенке белобрысую голову, смежив желтые крупные ресницы и распустив губы так, будто Антонида сейчас поцелует его.

Она сует руку к Ване под одеяло, достает градусник, смотрит, щурясь на свет, записывает в журнал.

Ваня медленно открывает глаза, вглядывается в Антониду - я чувствую даже, как она понемногу, из мути сна возникает перед ним, - наконец, не сомкнув губ, картаво говорит:

- А, это вы, прелесть моя.

Антонида издает звук, похожий на икоту, вскидывает голову в белом высоком чепце, и мы провожаем до двери ее прекрасную спину.

- Осечка, товарищ лейтенант! - крутит над кроватью единственной, граблеобразной рукой Семен Ступак.

- Вообще-то гвардия не сдается, - рассуждает Ваня, глядя в потолок и держа руки под одеялом. - Однако, ребята, психическая сорвалась… Как говорил мой любимый дружок: "Ряды поредели". И что интересно, я вам признаюсь, первый раз мой интеллект не сработал. Бывало - пара слов - и контакт, понимание общих интересов. - Ваня мотает по подушке голову, хлопает желтыми ресницами. - Вот был случай, расскажу. На Квантуне. На что китайка…

- Китаянка, - поправляю я.

- Прошу не перебивать старших… На что, говорю, китаянка, народ темный, у них даже не целуются. Бывало, несколько слов кинешь: "Моя прэлесть" или "Вы мой цветок Востока", ну и физиономией работаешь…

Семен Ступак поперхается от смеха, Парфентьев, натянув короткую полосатую, будто с отрезанными штанинами и рукавами пижаму, ходит от двери к столу, разминается - это у него утренняя гимнастика. Он похож на общипанного птенца совы, и еще больше пучит мутные пятаки глаз, прислушиваясь к болтовне Вани. Наконец останавливается против Ступака, по слогам выговаривает:

- Не-куль-турь-е.

Семен Ступак прикрывает ладонью рот, трясется, дергая культей левой руки, будто задохнулся от смеха. Ваня, увлекшись, прямо-таки ноет, рассказывая о китаянке. Парфентьев поворачивается ко мне, вглядывается, уверяясь в моей серьезности.

- Какое будет ваше мнение?

Парфентьев уходит дышать кислородом на веранду, а я открываю глаза и под ровное скольжение Ваниных слов думаю о привидевшемся сне. Какой-то необычный сон. Эта прозрачная женщина… Вино, как сгусток крови… Голос ее… И все ярко, резко, аж боль осталась в душе. Вот только лицо не помню. Кажется, она похожа на Антониду… Глаза, как проталины… Ерунда, сочиняю. Она выше ростом, тоньше. Может, голос такой же? Почему она сказала: "Твоя каверна?" Я не успел спросить - хлопнула дверь. Сон, конечно, всякое приплетется, если три десятых подогревают. Но все-таки…

- Взвод, в ружье!

Это лейтенант Ваня вяло прыгает посреди палаты, изображая полный комплекс физзарядки. Ему недавно наложили пневмоторакс - поджали правое легкое воздухом, и резкие движения противопоказаны. Он рослый, худой, на груди рыжие завитушки, ноги и руки в крупных конопатинах.

- И рр-рязь, и два!..

Семен Ступак, зашнуровав правый ботинок, аккуратно, придирчиво проверяя каждый ремешок, пристегивает протез к колену левой ноги. Бьет по деревяшке ладонью, поправляет ботинок на деревянной ступне. Схватив рукой спинку кровати, утверждается в вертикальном положении, испытывает "ходовую часть" и идет нагуливать аппетит.

- И р-рязь!..

- Хватит, - прошу я Ваню, - все равно ведь обман зрения.

- Это правда. Пойдем умываться.

Нешибко бежим в конец коридора, обгоняем старых и молодых "тубиков", приветствуем знакомых. Умываемся до пояса - закалка сильнее смерти! - так же, в затылок друг другу, следуем в обратном направлении. Одеваемся: он - китель, я - рубашку и пиджак, - и с третьего этажа, через шесть лестниц, как с нелюбимого неба, бросаемся к земле.

Во дворе желто и зелено, мелово сияют песчаные дорожки, на кустах еще не высохла роса. От клумбы пахнет ночным табаком, пахнет трава, подогретая солнцем. И сосны совсем рядом, столпились красными стволами, лесные скромняги, словно боятся подойти ближе к белому, слепящему стеклами дому. Кажется, крона у сосен одна на всех - плотная, широченная, - и если вскарабкаться на нее, то можно пройти как по тверди до самого большого леса. Понизу, тоже сиянием, проглядывает большая вода - река Зея; и оттуда журчит колкий ветерок, напоминая об осенних звездах, ночном холоде, пустоте заречного степного пространства.

Ходят люди, очень разные: вот девочка лет четырнадцати, в школьном коротеньком платьице, с шейкой, как у гриба опенка; там старик с запавшими глазницами (глянешь - голый череп); здесь молодая румяная женщина вертит головкой, щебечет, лишь бы радоваться, удивляться, нравиться, - и все вместе нежно называют себя "тубиками".

Мы идем с Ваней по аллее, киваем знакомым, дышим сосновым воздухом; под ногами растопыренные шишки, как жуки на белом песке, - они опадают почему-то ночью, и их не успел еще смести дворник. Ваня выбирает шишку покрупнее, ловко поддевает носком хромового сапога. Старушка, шедшая впереди, быстро оглядывается - шишка просвистела рядом с ее ухом, - Ваня кланяется старушке и улыбается так, будто она его родная бабушка и не видел он ее тридцать лет и три года. Старушка тоже улыбается, трясет Ване головой, как любимому внуку, тычет клюкой в просвет между соснами.

- Солнечко-то какое!..

- Ага, бабуся!

Ваню знает весь санаторий, хоть и живет он здесь лишь вторую неделю: такой общительный человек. И не то чтобы он приставал - наоборот, люди сами к нему подходят, заговаривают, рассказывают о состоянии своего здоровья. Ваня прочитал все научно-популярные брошюры о туберкулезе, разбирался в нем, как в уставе строевой службы, и щедро одаривал советами больных всех трех стадий заболевания. А главное - Ваня умел слушать. Он мог часа два подряд, терпеливо подставив ухо, внимать еле живому лепету умирающего старичка, после встать и в глубоком раздумье сказать первому встречному: "Какой замечательный старичок!"

- Рита! - кричит Ваня.

Черненькая девушка (у нее папа крупный хозяйственный работник), останавливается, чуть хмурится, складывая губы в осторожную улыбку, - чтобы отбить любую Ванину шутку. Но Ваня серьезно говорит:

- Не надо так, прэлесть моя. Зачем такой шаг! Ты же не в строевых частях. Пневмоторакс любит нежное обращение. У тебя же спайки. Ходи. Можешь даже быстро, но мелкими шагами. Ну, как несешь папе полную рюмку коньяку.

Рита хлопает черными ресницами - кажется, от них вест ветерком, - еще больше настораживает улыбку, однако догадывается, что Ваня не шутит, кивает черной головкой.

- Спасибо, Ваня.

Он смотрит ей вслед, и не поймешь, чему радуется: маленьким пухлым ножкам Риты или тому, что она плывет по аллее, почти не касаясь туфельками песка.

В столовой пьем сначала кумыс - полагается пол-литра на душу. Можно и больше, за тех, кто норму не выпивает. Так и делает Ступак. Ему приносят с соседних столов, мы отливаем по стакану. Сидит Семен, заставленный банками, сосет кислое молоко и понемногу пьянеет. После трех литров отодвигает еду, слегка покачиваясь, идет через двор в главный корпус санатория. По лестницам костыляет медленно, заговаривает с медсестрами, и все знают: Ступак "заправился" кумысом. Парфентьев презирает его ("Некультурье и только!"), а мы с Ваней сочувствуем: пострадал человек на фронте, миной левые конечности отсекло, к тому же туберкулезом заболел. Многовато на одного перепало, недоглядел боженька: над Ступаком, должно быть, всегда небо в тучах было.

До врачебного обхода у нас остается еще немного времени. Мы идем к Зее, смотрим, как мальчишки ловят косаток - колючих, пегих рыбешек. Река играет небесным светом, веселит, румянит Ване щеки, и он развивает мысль о том, что косатки (поднимает двумя пальцами рыбешку за спиной шип) - прямые родственницы огромных морских касаток, как лилипуты, скажем, родственники людей. После мы садимся на скамейку и вспоминаем, что в Корее - война, американцы высадили десант. Ваня хлопает ладонью по колену, вздыхает:

Назад Дальше