- Да-а…
Поворачивается ко мне, минуту смотрит, как на солдата, который хочет соврать.
- Как ты думаешь, кто победит?
- Не знаю.
- Вот именно. Надо гнать америкашек до самого Великого или Тихого.
Я молчу. И вообще я плохо знаю лейтенанта Ваню. Может, он разыгрывает меня, а может, и допрашивает. Пусть сам выражает свое мнение.
- Согласен?
Я хмурю лоб, смотрю на ту сторону реки, где у глинистого обрыва возится рыбак на лодке, - будто бы думаю, соображаю.
- Понятно…
Ваня затихает, смотрит за реку, на рыбака в лодке, нервно постукивает о гальку подошвой сапога, и вдруг я понимаю: он тоже слегка побаивается меня - кто я, откуда? А что молодой, почти мальчишка - не имеет значения, всякий теперь народец… От этого мне почему-то становится хорошо, даже весело. Мы как будто бы породнились с Ваней, оба одинаковые, попятные. Только казаться хотим другими - для людей, для жизни.
- Пойдем, Ваня, - сказал я, - скоро обход.
Он встал, словно услышал команду, одернул китель, увидел на дорожке знакомого престарелого "тубика", улыбнулся ему и, совсем настраиваясь на себя всегдашнего, зашагал к санаторию.
- Привет! Привет!..
- Как дышите?
- На операцию, говорите?
- Желаю!
Быстро входим в корпус.
Здание большое, три этажа. Внизу - рентген, физиокабинеты, зубной врач, контора, парикмахерская, раздевалка. На втором этаже - женское отделение. Третий занимаем мы, мужчины. И все здание, сверху донизу, наполнено запахами: йод, карболка, спирт, новокаин, капли, жидкости, составы - все смешалось и так напитало воздух, стены, постели в палатах, что, кажется, от одного этого должны были бы погибнуть палочки Коха.
Пробегаем мимо сестерской.
- Ребята! - это окликает процедурная сестра Юля.
- Да?
- Вы уколы делали?
- Нет, прэ…
- Быстро сюда!
Входим, снимаем штаны, по очереди ложимся на деревянный, застланный холодной клеенкой топчан и получаем в ягодицы по две тысячи единиц стрептомицина. Нам это прописано утром и вечером.
В палате № 11 на месте лишь больной Парфентьев. Побритый, аккуратненький, сложив на коленях ладошки, он сидит и ждет лечащего врача. Он прислушивается к своему организму, подмечает, где какие возникают колики, ощущения тяжести, брожения и дрожания, чтобы все по порядку преподнести врачу. Ступака нет. Ступак, надувшись кумыса, активно прогуливает правую половину своего тела.
- Сижу это я, слушаю… - начинает Парфентьев.
- Папаша, - вскидывает руку Ваня, - поберегите энергию.
- Понимаю, понимаю, - кивает Парфентьев.
Ваня падает спиной на кровать, берет книгу "Дети капитана Гранта". В детстве он не прочел ее - занимался авиамодельным спортом, - теперь вспомнил, отыскал в библиотеке и читает.
Я сажусь к окну, облокачиваюсь о подоконник, смотрю на сосны, на дальние меловые горы, над которыми тоже сосны. А если скосить глаза влево, сквозь сосны течет река - пустынная, осенняя, но все еще теплая; за нею - степь нежной желтизной, и где-то в степи дымок паровоза. Дальше, если ехать целые сутки, будет город Хабаровск, в котором я живу и работаю. Отсюда сейчас он кажется мне маленьким, суетливым, дымным. И Амур будто бы там сделался уже. И моя работа на гидрометобсерватории - такое не очень нужное дело. Родные, друзья, мать… Им почти не осталось места во мне, - все сжигают, затуманивают эти три десятых градуса. Я чувствую свое тление, жадно смотрю на сосны, меловые горы, бурное свечение реки, и чудится мне, что понемногу остываю, перестаю тлеть.
Входит Семен Ступак, бухая деревяшкой, торопится сесть на стул: натрудил свою единственную ногу, - и тут же в дверях появляются лечащий врач Ефим Исаакович и медсестра Антонида.
Мы встаем, обращаем лица к двери. Привычка эта осталась в нас от школы, когда мы вставали навстречу учителю, от армии, когда мы вскакивали при виде старших по чину. Пожалуй, было и нечто новое: смущение и робость перед лечащим врачом - за свою болезнь, как за греховность, желание полным смирением задобрить маленького, норовистого человека Ефима Исааковича, как духа, и вымолить у него исцеление. Конечно, каждый из нас проявлял себя по-своему, индивидуально. Лейтенант Ваня, услышав "Садитесь, благодарю", принялся быстро поглядывать, "смущать" Антониду, будто и в санаторий приехал исключительно из-за любви к ней; Ступак спокойно ощупывает протез, поскрипывает, помахивает слегка деревяшкой - явно собирается в поход по пересеченной местности; Парфентьев "ест глазами начальство", Ефима Исааковича, и видно теперь, что он всю жизнь был таким: в школе, в армии, у себя в бухгалтерии на швейной фабрике; а я делаю вид, будто мне все равно - жизнь прошла, каверна 2×1,5 (два сантиметра на полтора) - не дырка на пиджаке и Ефим Исаакович не Иисус Христос.
Он садится к столу, опрятный, тоненький, туго затянутый халатом, и со спины похож на девушку. Антонида стоит рядом, широкая, роскошная, как мать перед ребенком; отобрав четыре "Истории болезни", раскладывает перед ним веером, словно приглашает выбрать самую интересную карту.
Парфентьев следит за детскими, юркими руками Ефима Исааковича, и только они касаются крайней истории болезни, - он вскакивает, опускает плетями руки, говорит:
- Так точно, больной Парфентьев.
- Впервые слышу, - шутит Ефим Исаакович.
- Как же, доктор?.. - разводит бледные бухгалтерские ладони Парфентьев. - Я у вас состою.
И начинает быстро, очень складно докладывать о коликах, брожениях и дрожаниях в своем организме, заученно расстегиваясь и вытаскивая из брюк рубашку. Ефим Исаакович не слушает, просматривает историю болезни, после неохотно встает; вытянувшись на носках лакированных ботинок, приставляет к костлявой груди Парфентьева стетоскоп: не прослушать этого больного нельзя - и вправду серьезно заболеет.
- Я вас вылечу, - говорит Ефим Исаакович. - Вы больше других жить хотите.
Парфентьев радостно хихикает, усмехается Антонида, смешно мне, и Ступак наконец перестает мучить свой протез; а лейтенант Ваня, осмелев, придвинулся пилотную к Антониде, что-то бормочет в розовое ушко под белым чепцом; ее голубые проталины глаз сужаются, остреют, будто от слез, губы подрагивают, и кажется, - вот сейчас она прыснет в ладошки, расхохочется и убежит из палаты.
- Лейтенант, вам вредно волноваться, - Ефим Исаакович отстраняет Ваню, указывает пальчиком на стул.
Очередь Семена Ступака. Он рассказывает о своем самочувствии и опять мнет протез. Что за привычка? Мне уже по ночам мерещится этот деревянный скрип. И переживать Ступаку нечего особенно: несколько очажков на правом легком. Их залечат стрептомицином, фтивазином, паском, - все это он получает, и сердце прекрасно выдерживает. Обидно, что слишком много на одну душу досталось - другое дело. Но ведь могло и хуже быть.
Лейтенант Ваня говорит, что он здоров, ему пора выписываться и ехать в часть. А что "поддули" - так еще лучше: легкость во всем теле появилась, хоть подпрыгивай и летай.
- Буду летающий лейтенант.
Я смотрю на ярко конопатую грудь Вани и почему-то думаю о жене Ефима Исааковича. Она рыжая, рослая, с тоненькой талией и широким задом, даже больные старички третьей стадии оглядываются и смотрят ей вслед. Хочу представить, как они живут у себя на квартире, почему у них нет еще детей, вместе ли спят?.. Ведь она может нечаянно придавить Ефима Исааковича к стенке или столкнет на пол, и тогда послышится хруст, легкий звон: Ефим Исаакович разобьется, как дорогой сосуд.
Ваня натягивает рубашку, медленно, напрягая грудь, чтобы Антонида полюбовалась его мускулатурой. Под мышкой слева видны синяки: через каждые два-три дня Ване прокалывают иглой межреберье, плевру и подкачивают воздух. Ванино легкое, сжавшись наполовину, висит в воздушном мешке, почти не дышит, отдыхает, чтобы легче справиться с палочками Коха.
Ефим Исаакович поворачивается ко мне, снимает очки, отчего делается подслеповатым и беспомощным, достает носовой платок, подняв высоко полу халата. Он смахивает капельки пота со лба, зарывается в платок носом, трудно сморкается. И вдруг я понимаю: он не будет меня спрашивать и смотреть. От этого у меня холодеют руки, зябко становится в груди, и свет в окне делается желтым и далеким.
- Завтра к хирургу. В двенадцать. Советую согласиться.
Врач и сестра уходят. Минуту я сижу в пустоте, как после оглушающего взрыва, потом вижу: ко мне придвинулись, на меня смотрят лейтенант Ваня, Парфентьев, Семен Ступак. Из соседней палаты пришел толстяк Максим Коноплев, журналист из города Благовещенска. Пошептался с Валей, тоже пригорюнился. Я молчу, мне нечего сказать, все ясно: хирург предложит операцию - торакопластику, будет ломать мне ребра. Могу отказаться, но тогда и лечению конец. Порошки, уколы мне плохо помогают. Я должен подумать. Решиться и, может быть, стать навсегда здоровым или жить так, будто носишь за пазухой гранату с выдернутым кольцом. Я буду думать. А зачем им переживать, этим людям? Смешные! Вот только сейчас каждый волновался за себя, мучил доктора, на свой лад вымаливал у него исцеления, - теперь сидят, напуганные, поняв, что самый трудный больной - это я. И лейтенант Ваня примолк, смотрит в книгу, а глаза слепые. Максим Коноплев щелкает крышкой фотоаппарата (он, наверное, и спит с ним на шее), переводит затвор, - еще вздумает фотографировать меня, будто я обязательно умру. Ну что же ты, Ваня? Встань, скажи что-нибудь смешное. Выругайся, передразни Парфентьева: "Не-куль-турье!"… Расскажи, как на Квантуне ты ухаживал за "китайкой", как ты хотел поцеловать ее, а она испугалась - подумала, что ты хочешь ее укусить.
Я лег на кровать, закрыл ладонью глаза. Наверное, задремал. Кто-то входил и выходил, шептались, тихо хлопала дверь. Потом звякнули стаканы, забормотала бутылка, и Ванин голос рявкнул:
- Выходи строиться!
На столе в стаканах льдисто-холодно мерцал спирт, вокруг стола скромно, опустив по швам руки, стояли "тубики" палаты № 11, у двери дежурил Максим.
- Очередь номер один, - говорит Ваня, подает мне стакан, мы чокаемся, разом выпиваем.
Максим приоткрывает дверь, мы выскакиваем в коридор и, развивая скорость, несемся вниз по лестницам. Во дворе выбираем самый короткий путь, влетаем в дверь столовой, бежим на второй этаж и, почти задыхаясь, плюхаемся на стулья у своего обеденного столика. Спирт уже пылает внутри пожаром, его надо тушить, давить едой, и мы, как голодающие из концлагеря, набрасываемся на хлеб и закуску.
Официантка Надя пугливо присматривается к нам.
2
Я сижу в приемной главного хирурга, жду очереди, а по коридору от площадки, что напротив входа в здание, несутся негромкие слова песни:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Там холл, вокруг круглого стола расставлены довоенные, продавленные кресла, и там собираются "тубики" первой стадии. На взгляд это совсем здоровью люди и, если их увидеть в обычной жизни, они даже мысли не вызовут о существовании на земле туберкулеза. Потому и держатся они несколько обособленно, своим кланом. Каждому вновь принимаемому полагается пройти "через юмор" (сдал ли он на анализ пот и слезы, знает ли, что поддувание - отравляющий газ, от которого погибают палочки Коха, и т. д.), к тому же надо быть общественно полезным: уметь играть в преферанс, шахматы, петь или танцевать. Домино считалось примитивным занятием. Иногда, в полном секрете, распивалось здесь немного вина, а то и бутылка водки.
Лейтенант Ваня был принят охотно - он бренькал на гитаре, знал много анекдотов, лучше многих танцевал танго. Он любил потолкаться "на пятачке" (если смотреть с третьего этажа, холл, застланный ковром, был очень похож на большой рыжий пятак), приглашал с собой меня. Несколько раз я ходил, но никак не проявил себя, и ко мне потеряли интерес. На низшую роль - бегать в деревню за вином и добывать на кухне закуску - я не согласился.
Вчера вечером холл пополнился: со второго этажа сошла и села в кресло молоденькая женщина в коротком - непривычном здесь - платье и такими белыми волосами, что они казались скорее седыми, чем вылинявшими от химии. Через несколько минут стало известно, что она артистка из города Читы, что папа у нее был генерал - погиб на фронте, - и что она до слез боится болеть туберкулезом. Звали ее Грета, она хорошо знала музыку, и ее не стали пропускать "через юмор". Ваня забренькал "Голубку" - очень популярную песню, - кто-то попробовал запеть. Грета посмеялась, запела сама. Голос у нее был некрепкий, но душевный, немного отчаянный, и мне показалось, что я никогда не слышал такого трогательного пения. Потом Грета танцевала, и тоже необычно: она не ловила рукой подол платья и не прижимала его к коленям, - потому, наверное, смотреть на нее не было стыдно.
Парус я твой найду над волной морскою… -
тихо, как воспоминание о чем-то детском, пробивались слова сквозь дверь в приемную главного хирурга. Я думал о Грете, и она делалась для меня все более красивой, непонятной. Не верилось, что с кем-нибудь она могла лечь в постель, и уж совсем не хотелось верить, что у нее в легких такие же БК, как у меня или Семена Ступака. Ну насчет нас понятно. Я в войну плохо питался. Может, родился хлипким на этот свет. Ступак укороченный весь, как наполовину разобранный, пьет; на него, беззащитного, бациллы откармливаться летят. А Грета?.. Она такая свежая, нетронутая: прикоснись к ней - и, кажется, наполовину выздоровеешь. Напрасно она боится туберкулеза - какие-то очажки; да я бы их себе забрал, мне все равно…
Из кабинета главного хирурга вышел пожилой, лысый человек, с румяным, скошенным от возмущения лицом. Я вспомнил, что теперь моя очередь и что думать мне надо совсем о другом (ну при чем тут артистка из Читы, ее глаза, ноги?..), - меня сейчас спросят, буду ли делать операцию, напомнят, что для таких, как я, иного, более гуманного лечения еще не придумано. А я песенку слушаю… Мне надо сейчас же, в эту минуту, решить все, чтобы…
- Следующий! - слышу из-за двери кабинета голос сестры.
Вхожу. Сестра, указав на стул возле большого, блещущего стеклом стола, скрывается в боковой двери. Поднимаю глаза.
В кресле, откинувшись к спинке, курит, утомленно жмурится седоватый человек с лицом смуглым и слегка рябым. Глаза, чуть монголистые, смотрят искоса, вроде мимо меня, но я чувствую их тяжеловатый взгляд. Человек без халата, на нем хороший пиджак, галстук, резко белая рубашка. И еще замечаю - он грузноват, не высок ростом, спокоен, и лишь пальцы, как бы чужие, нервно поигрывают окурком.
Он присматривается ко мне, определяет - на что я гожусь. Он, может быть, видит мои легкие насквозь, знает, как перекроить их; думает о моем сердце - выдержу, не подведу его, хирурга? Ведь ему незачем связываться со смертью - это не марки, которые можно коллекционировать.
Через две обитых дерматином двери затухающей радиоволной проникала песня:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
Она казалась далекой и вправду заморской - оттуда, с острова Куба, где пальмы, райские птицы.
- Нравится? - спросил человек.
Я передернул плечами: мол, ничего, а вообще - не специалист.
- Ну, здравствуй, - он подал через стол руку, сжал, чуть придержал ею мою ("Приценивается!" - мелькнуло у меня). - А песня плохая.
- Почему?
- Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?
- Как это?
- А так. Брошу - и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.
- Но вы же…
- Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить - фтивазид, паск…
Я усмехнулся, понурив голову.
- Понимаю: не веришь. Думаешь - волк все равно сена есть не станет.
Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.
- Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?
- Много.
- Живешь в Хабаровске. Работаешь?
- Радистом.
- Мне кто-то говорил - стихи пишешь…
- Писал. Теперь в газетчики хочу.
- Женат?
Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.
- Девушка есть?
- Нету.
- Почему?
- Бациллоноситель…
Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.
- М-да… А насчет газеты - интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…
Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.
- Между прочим, - Сухломин опять привалился к столу, - вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…
- И жил бы?
- Ну… - Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). - Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен - выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.
- Почему он отказался?
- Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню - большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…
Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.
- Тебе гарантия - девяносто девять.
Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии - пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?
Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное - питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь - каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может "вспыхнуть" и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так - вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: "Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…" Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: "Согласен, спасите". А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых - для большего трагизма - становится четыре… И все-таки, как быть, если…
- Два дня на размышления, - он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: "Рад бы, но работа!" - придвинул к себе крайнюю историю болезни.
Я вышел. В приемной кто-то спросил:
- Порядочек?
Какой "порядочек", почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:
- Пойдешь - узнаешь.
Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.