Секретарь губкома, бывший железнодорожный техник, плохо признавал собрания - он видел в них формальность, потому что рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой речи: мысль у пролетария действует в чувстве, а не под плешью. Поэтому секретарь обыкновенно сокращал ораторов:
- Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добывают - ты помни это!
А иногда просто обращался к собранию:
- Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего не понял. Нам важно знать, - уже сердито отчеканивал секретарь, - что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он тут плачет нам о каких-то объективных условиях. А я говорю - когда революция, тогда нет объективных условий…
- Правильно! - покрывало собрание. Все равно, если б было и неправильно, то людей находилось так много, что они устроили бы по-своему.
Нынче секретарь губкома сидел с печальным лицом; он был уже пожилым человеком и втайне хотел, чтобы его послали заведовать какой-нибудь избой-читальней, где бы он мог строить социализм ручным способом и смог бы довести его до видимости всем. Информации, отчеты, сводки и циркуляры начинали разрушать здоровье секретаря; беря их на дом, он не приносил их обратно, а управляющему делами потом говорил: "Товарищ Молельников, знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в печке пепел. Давай попробуем копий не посылать - посмотрим, будет контрреволюция или нет?"
- Давай, - соглашался Молельников. - Бумагой, ясная вещь, ничего не сделаешь - там одни понятия написаны; ими губернию держать - все равно как за хвост кобылу.
Молельников был из мужиков и так скучал от своих занятий в губкоме, что завел на его дворе огородные грядки и выходил на них во время службы, чтобы потрудиться.
Сегодня секретарь губкома был отчасти доволен: новую экономическую политику он представлял как революцию, пущенную вперед самотеком - за счет желания самого пролетариата. А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений, точно госаппарат на самом деле есть машина для постройки социализма. С этого секретарь и начал свою речь.
Дванов сидел между Гопнером и Фуфаевым, а впереди него непрерывно бормотал незнакомый человек, думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто учился думать при революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.
Партийные люди не походили друг на друга - в каждом лице было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо - откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением.
Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное местное небо. Там горел матовый электрический свет, чуть пульсируя в своей силе, - вероятно, на электрической станции не было цельного приводного ремня на динамо, и старый, изношенный ремень бил сшивкой по шкиву, меняя в динамо напряжение. Это было понятно для половины присутствующих. Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление - они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов.
Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди, наклонив голову и не слушая оратора.
Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной силы - речью оратора и своим спешащим сознанием. Дванов испытывал болезненное неудобство, когда не мог близко вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера - осталось то, что и в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума.
Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они много беседовали о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой стоял их город, и курили махорку из кисета Гопнера; говорили они не столько ради общественного блага, сколько от своего избыточного воодушевления, не принимавшегося людьми в свою пользу.
Оратор говорил сейчас мелкими простыми словами, в каждом звуке которых было движение смысла; в речи говорившего было невидимое уважение к человеку и боязнь его встречного разума, отчего слушателю казалось, что он тоже умный.
Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:
- Обтирочных концов нету - лопухи заготовляем!..
Электричество припогасло до красного огня - это по инерции еще вращалась динамо-машина на станции. Все люди поглядели вверх. Электричество тихо потухло.
- Вот тебе раз! - сказал кто-то во мраке.
В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой и плакал ребенок в далекой комнате сторожа.
Фуфаев спросил у Дванова, что такое товарообмен с крестьянами в пределах местного оборота - о чем докладывал секретарь. Но Дванов не знал. Гопнер тоже не знал: подожди, сказал он Фуфаеву, если ремень сошьют на станции, тогда докладчик тебе скажет.
Электричество загорелось: на электрической станции привыкли устранять неполадки почти на ходу машин.
- Свободная торговля для Советской власти, - продолжал докладчик, - все равно что подножный корм, которым залепится наша разруха хоть на самых срамных местах…
- Понял? - тихо спросил Фуфаев у Гопнера. - Надо буржуазию в местный оборот взять - она тоже утильный предмет…
- Во-во! - расслышал и Гопнер, почерневший от скрытой слабости.
Оратор приостановился:
- Ты что там, Гопнер, зверем гудишь? Ты не спеши соглашаться - для меня самого не все ясно. Я вас не убеждаю, а советуюсь с вами - я не самый умный…
- Ты - такой же! - громко, но доброжелательно определил Гопнер. - Дурей нас будешь - другого поставим, будь мы прокляты!
Собрание удовлетворенно засмеялось. В те времена не было определенного кадра знаменитых людей, зато каждый чувствовал свое собственное имя и значение.
- А ты слова тяни на нитку и на нет своди, - еще раз посоветовал оратору Гопнер, не поднимаясь с места.
С потолка капала грязь. Из какой-то маленькой разрухи вверху с чердака проходила мутная вода. Фуфаев думал, что напрасно умер его сын от тифа - напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь.
Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.
- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.
Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.
- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас обойдусь.
Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.
Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А сегодня три лепешки подряд съел - и отвык…
Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до него.
Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.
Пожарный недослышал и запел свою песню:
Лапти по пόлю шагали,
Люди их пустыми провожали…
- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. - Обо всем поет - лишь бы не думать… Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!
Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.
- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..
Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:
- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!
Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.
- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. - Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь - надо терпеть!
Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я его политикой остановить иль не надо?
- Не надо, - сказал Дванов.
- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, - со слабым носом на лице.
Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.
- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.
- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.
- Деревня, что ль, такая в память будущего есть? Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой - целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.
- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.
- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.
- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.
- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?
Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:
- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?
На крыше была чистая тишина.
- Распопов!
Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.
- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких сообщений.
Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.
- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал инспектор.
- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.
Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:
- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.
Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека.
Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:
- Как ваша фамилия?
Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.
- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы…
Гопнер живо остановил хвастуна:
- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была…
- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.
- Болтает чорт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у него одного - свет под абажуром.
Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо. "Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай…"
Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?
- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.
- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на Японца.
"…поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник Александр Дванов".
Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума.
И они попрощались и разошлись в свои стороны: Гопнер и Дванов - на край города, а чевенгурец - на постоялый двор.
- Ну как? - спросил у Дванова дома Захар Павлович.
Александр рассказал ему про новую экономическую политику.
- Погибшее дело! - лежа в кровати, заключил отец. - Что к сроку не поспеет, то и посеяно зря… Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь, ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают… Попам тоже до рая добраться сатана мешал…
Гопнер когда дошел до квартиры, то у него прошли все боли.
"Чего-то мне хочется? - думал он. - Отцу моему хотелось бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь оно проклято, - чтобы сделать все сначала, в зависимости от своего ума…"
Гопнеру хотелось не столько радости, сколько точности.
Чепурный же ни о чем не тужил: в его городе Чевенгуре и благо жизни, и точность истины, и скорбь существования происходили сами собой по мере надобности. На постоялом дворе он дал есть траву своей лошади и лег подремать в телегу.
"Возьму-ка я у этого Копенкина рысака в упряжку, - наперед решил он. - Зачем его отдавать любому бедняку, когда бедняку и так громадные льготы, скажи пожалуйста!"
Утром постоялый двор набился телегами крестьян, приехавших на базар. Они привезли понемногу - кто пуд пшена, кто пять корчажек молока, чтобы не жалко было, если отнимут. На заставе, однако, их не встретил заградительный отряд, поэтому они ждали облавы в городе. Облава чего-то не появлялась, и мужики сидели в тоске на своем товаре.
- Не отбирают теперь? - спросил у крестьян Чепурный.
- Что-то не тронули: не то радоваться, не то горевать.
- А что?
- Да кабы хуже чего не пришло - лучше б отбирали пускай! Эта власть все равно жить задаром не даст.
"Ишь ты - где у него сосет! - догадался Чепурный. - Объявить бы их мелкими помещиками, напустить босоту и ликвидировать в течение суток всю эту подворную буржуазную заразу!"
- Дай закурить! - попросил тот же пожилой крестьянин.
Чепурный исподволь посмотрел на него чужими глазами.
- Сам домовладелец, а у неимущего побираешься…
Мужик понял, но скрыл обиду.
- Да ведь по разверстке, товарищ, все отобрали: кабы не она, я б тебе сам в мешочек насыпал.
- Ты насыпешь! - усомнился Чепурный. - Ты высыпешь - это да!
Крестьянин увидел вяляющуюся чеку, слез с телеги и положил ее за голенище.
- Когда как, - ровным голосом сообщил он. - Товарищ Ленин, пишут в газетах, учет полюбил: стало быть, из недобрых рук можно и в мешок набрать, если из них наземь сыплется.
- А ты тоже с мешком живешь? - напрямик спрашивал Чепурный.
- Не инáче. Поел - и рот завязал. А из тебя сыплется, да никто не подбирает. Мы сами, земляк, знатные, - зачем ты человека понапрасну обижаешь?
Чепурный, обученный в Чевенгуре большому уму, замолчал. Несмотря на звание председателя ревкома, Чепурный этим званием не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел в канцелярии, ему приходила в голову жалостная мысль, что в деревнях живут люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают, как им продолжать жизнь, и если не трогать их, то они вымрут; поэтому весь уезд будто бы нуждался в его умных заботах. Объезжая же площадь уезда, он убедился в личном уме каждого гражданина и давно упразднил административную помощь населению. Пожилой собеседник снова утвердил Чепурного в том простом чувстве, что живой человек обучен своей судьбе еще в животе матери и не требует надзора.
При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил сподручный хозяина и попросил денег за постой. У того денег не было и быть не могло - в Чевенгуре не имелось бюджета, на радость губернии, полагавшей, что там жизнь идет на здоровых основах самоокупаемости; жители же давно предпочли счастливую жизнь всякому труду, сооружениям и взаимным расчетам, которым жертвуется живущее лишь однажды товарищеское тело человека.
Отдать за постой было нечем.