Том 2. Чевенгур. Котлован - Андрей Платонов 19 стр.


- Бери что хочешь, - сказал сподручному чевенгурец. - Я голый коммунист.

Тот самый мужик, что имел мысли против чевенгурца, подошел на слух этого разговора.

- А сколько по таксе с него полагается? - спросил он.

- Миллион, если в горнице не спал, - определил сподручный.

Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки, кожаную мошонку.

- Вот нá тебе, малый, и отпусти человека, - подал деньги бывший собеседник чевенгурца.

- Мое дело - служба, - извинился сподручный. - Я душу вышибу, а даром со двора никого не пущу.

- Резон, - спокойно согласился с ним крестьянин. - Здесь не степь, а заведение: людям и скоту одинаковый покой.

За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода.

Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры, таблицы, вопросы для составления планов и прочий государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил одно - политика! - и задумчиво улыбался, втайне не понимая ничего. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем объемом дел без руководства Чепурного.

Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом - чья она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому позаботиться, кроме любого гражданина. Поэтому-то весь скот в Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты тела.

Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием лошадью. Уморившись бежать, он прыгнул на лошадь верхом, а телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся на телегу - ему она показалась плохой и неправильно устроенной: слишком тяжела на ходу.

- Тпру, - сказал он коню и враз отпряг телегу. - Стану я живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста! - И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне; телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого проезжего крестьянина.

"Во мне и в лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. - Придется копенкинского рысака в поводу держать - на пристяжку некуда".

Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки - настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи - и конь под чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную участь своих усталых ног.

Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора вышел старик и выглянул из-за плетня.

- Отопри ворота, - сказал Чепурный. - Хлеб и сено водятся у тебя?

Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими, привычными глазами.

Чепурный сам перелез через плетень и открыл ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил половину старику, а остальное с усилием съел.

В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до сна.

- Там конь твой мечется, - сказал старик. - Так я дал ему малость отавы… С прошлого года осталась охапка - пускай поест…

Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.

- Далеко, отец, от вас до Калитвы?

- Далёко не далёко, - отвечал старик, - а тебе туда ехать ближе, чем тут оставаться…

Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки - револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.

- Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?

- Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек! Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге - ее всякому грабить сподручно… Вот мужики и сидят с семействами по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и жизнь запрещают…

Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо. Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул, обняв за шею бредущую лошадь.

Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм - это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.

- То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, - соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. - Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить - как ты скажешь?

Копенкин горевал, что нет с ним Дванова - тот бы им социализм мысленно доказал.

- Как что будет? - самостоятельно объяснял Копенкин. - У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?

- Там-то? - собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. - Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное место…

- Ну вот - сам видишь, - указывал Копенкин.

- Прошлый год я бабу от холеры схоронил, - кончал печальный гражданин, - а в нынешнюю весну корову продотряд съел… Две недели в моей хате солдаты жили - всю воду из колодца выпили. Мужики-то помнят…

- Еще бы! - подтверждали двое свидетелей.

Лошадь Копенкина - Пролетарская Сила - отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:

- Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет - это Драбан Иваныч!

Копенкин давно знал цену своему коню:

- Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!

Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:

- Брось, бродяга! Конь затихал.

Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.

- Этот конь свойских рук просит, - рассуждали посетители сельсовета. - Иначе он весь сам собой опорочится.

У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.

На сходе он раз навсегда объявил:

- Дала вам Советская власть благо - пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами - люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое - пресекать в корне любые поползновения…

Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?

- Нет, а что? - отвечал Копенкин.

- Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!

- Тогда волость нам недействительна, - делал вывод Копенкин. - Эти бумажки по закону надо бросить.

- Вполне законно! - поддакивали присутствующие. - Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.

Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте - без построек.

- Можно, - отвечали думающие собеседники. - Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше - белая гвардия…

Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.

- Мало из волости керосину дают, - сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. - Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.

Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь - он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь - и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.

Где-то одиноко лежала она сейчас - под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.

- Роза! - сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.

Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу - лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.

Копенкина взяла ревность.

- Брось ты, бродяга, - сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.

Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.

По небу страшно неслись рваные черные облака - остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшумно, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.

Копенкин уперся рукой в глинобитную стену, и в нем опустилось сердце, потеряв свою твердую волю.

- Роза! Роза моя, Роза! - прошептал он себе, чтобы не слышала лошадь.

Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так сухо и горячо, что дерево рассыхалось. Заметив наклоненного обессилевшего Копенкина, конь давнул мордой и грудью в столбовой упор и завалил всю постройку на свой зад. От неожиданного нервного ужаса Пролетарская Сила заревела по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство сарая, выбросилась к Копенкину, готовая мчаться, глотать воздух с пеною рта и чуять невидимые дороги.

Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел ветер. Не снарядив коня, он вскочил на него - и обрадовался. Пролетарская Сила с размаху понеслась наружу из деревни; не умея от тяжести тела прыгать, лошадь валила передними ногами гуменные плетни и огорожи, а затем переступала через них по своему направлению. Копенкин повеселел, словно ему до свидания с Розой Люксембург остались одни сутки езды.

- Славно ехать! - вслух сказал Копенкин, дыша сыростью поздней ночи и принюхиваясь к запахам продирающихся сквозь землю трав.

Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья, но Пролетарская Сила слишком комплектна для долгой скачки и скоро пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под конем или нет - не видно; лишь край земли засвежел светом, и Пролетарская Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая, что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде не прекращалась, только к опущенному небу шел плавный затяжной скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних лощин, поднимался сырой холодный пар, и оттуда же восходил тихими столбами печной дым проголодавшихся деревень. Копенкину нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.

- Отрада жизни! - говорил он себе, а холод лез ему за шею раздражающими хлебными крошками.

Посреди полосы света стоял далекий отчетливый человек и чесал рукой голову.

- Нашел место почесаться! - осудил человека Копенкин. - Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на заре среди поля и не спит. Доеду - возьму и документы спрошу, напугаю чорта!

Но Копенкина ожидало разочарование - чесавшийся в свете зари человек не имел и признаков карманов или каких-либо прорех, где бы могли храниться необходимые ему документы. Копенкин добрался до него через полчаса, когда уже свет солнца шумел по всему небу. Человек сидел на просохшем бугорке и тщательно выбирал ногтями грязь из расщелин тела, словно на земле не было воды для купанья.

"Организуй вот такого дьявола!" - проговорил про себя Копенкин и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него самого, кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка.

Вдалеке, во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и не шевелилась лошадь. Ноги ее были слишком короткими, чтобы Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее немощно прильнул какой-то маленький человек. С зудящим восторгом храбрости Копенкин крикнул: "Роза!" - и Пролетарская Сила легко и быстро понесла свое полное тело по грязи. То место, где неподвижно стояла коротконогая лошадь, оказалось некогда полноводным, но теперь исчезнувшим прудом - и лошадь утонула ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и чуткой подруги. Лошадь, действительно, не спала и доверчиво глядела на Копенкина, не ожидая для себя худшего. Спящий человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла - он, вероятно, сейчас участвовал в своих счастливых снах. Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал в нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже во сне, готовым на революционный подвиг и на нежность всемирного сожительства. Сама личность спящего не имела особой красоты, лишь сердцебиение в жилах на худой шее заставляло думать о нем как о добром, неимущем и жалостном человеке. Копенкин снял со спящего шапку и поглядел ей вовнутрь - там имелась засаленная пόтом старинная нашивка: "Г. Г. Брейер, Лодзь".

Копенкин надел шапку обратно на спящую голову, которая сама не знала, изделие какого капиталиста она носит.

- Эй, - обратился Копенкин к спящему, который перестал улыбаться и сделался более серьезным. - Чего ж ты свою буржуазную шапку не сменишь?

Человек и сам постепенно просыпался, наспех завершая увлекательные сны, в которых ему снились овраги близ места его родины, и в тех оврагах ютились люди в счастливой тесноте - знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.

- Скоро в Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, - сказал проснувшийся. - Сними веревкой мерку с твоей головы.

- А ты кто? - с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.

- Да я отсюда теперь близко живу - чевенгурский Японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину - рысака отобрать, да вот и коня заморил, и сам на ходу заснул.

- Какой ты, чорт, член партии! - понял Копенкин. - Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

- Неправда, неправда, товарищ, - обиделся Чепурный. - Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный, жаркий шар и так легко плывет на полдень, - значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

- Значит, ты уже управился с коммунизмом?

- Ого: скажи пожалуйста! - воскликнул с оскорблением чевенгурец.

- Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное - в избытке?

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

- Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек, и, заметь себе, без всякого комода в горнице - вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком - это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе - чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи, пожалуйста!

- Покажь мне тогда Чевенгур, - сказал Копенкин. - Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи´?

- Ну, как же, понятно, есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам… Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет - тоже не упустим!

- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?

- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают - то не любят. Что это: я, что ль, иль ты - скажи мне, пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму.

- Говори, что есть в твоем Чевенгуре - социализм на водоразделах или просто последовательные шаги к нему? - Копенкин спрашивал уже иным голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка.

Чепурный, живя в социализме, давно отвык от бедственного беспокойства за беззащитных и любимых: он в Чевенгуре демобилизовал общество, одновременно с царской армией, потому что никто не хотел расходовать своего тела на общее невидимое благо, каждый хотел видеть свою жизнь возвращенной от близких товарищеских людей.

Чевенгурец спокойно понюхал табаку и только потом огорчился.

- Что ты меня водоразделом упрекаешь? А лощины кому пошли - по-твоему, помещикам? У нас в Чевенгуре сплошь социализм: любая кочка - международное имущество! У нас высокое превосходство жизни!

- А скот чей? - спрашивал Копенкин, жалея всею накопленной силой тела, что не ему с Двановым досталось учредить светлый мир по краям дороги к Розе, а вот именно этому малорослому человеку.

- Скот мы тоже скоро распустим по природе, - ответил чевенгурец, - он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека. А ей человеком тоже быть охота!

Копенкин погладил Пролетарскую Силу, чувствуя ее равенство себе. Он и раньше это знал, только в нем не было такой силы мысли, как у чевенгурца, поэтому у Копенкина многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление.

Назад Дальше