Corvus corone - Верещагин Николай Александрович 14 стр.


Вранцов ожидал чего угодно, но только не этого. Прочитавший немало рукописей за годы работы в издательстве, такой он еще не встречал. Все это даже не очень связывалось в сознании с Везениным, как–то не верилось, что именно он эту рукопись принес. Конечно, он давно занимался этими проблемами, он и раньше мыслил в этом направлении, но не укладывалось в голове, что так зрело и сильно может написать. Сейчас, под свежим впечатлением от прочитанного, вспоминая их первые, шаги в семинаре Лужанского, он поразился, как далеко ушел за эти годы Везенин, какую огромную работу проделал, как много передумал и осознал.

Сидя на кухне при ярком свете лампочки, очень резком в этот послеполуночный час, он курил, щуря глаза от едкого дыма, и думал о прочитанной рукописи. Впечатление уже устоялось, оформилось, и теперь с профессиональной ясностью он понимал, что перед ним действительно незаурядная работа, из тех, что не запылятся на полках, если книгу издать. То, что она просто и популярно написана, могло бы другого ввести в заблуждение, но только не его. При всей своей полемической спорности вещь эта была по–настоящему научной - она опиралась на серьезные исследования в области общественных наук, твердо стояла на базе научной методологии. И при этом, бесспорно, обнаруживала новые подходы, новые оригинальные повороты в теме.

Он поймал себя на том, что по привычке мысленно уже подбирает формулировки для редакторского заключения, хотя неизвестно еще, дойдет ли до этого и как оно будет в конечном свете звучать. Ведь не только от него зависит судьба рукописи, но и от других, которые сами заключений не пишут и рукописи, как правило, не читают, но чьи оценки и мнения могут на его "редзак" повлиять.

В чем–то рукопись, лежавшая на кухонном столе перед ним, перекликалась с его собственными мыслями из той "заветной" тетрадки. Хотя Везенин, конечно, сумел все глубже и убедительней развить. Но общность взглядов, подходов была, и это делало везенинскую работу странно близкой, знакомой, будто и сам каким–то образом причастен к ней. Вместе ведь начинали когда–то в этом направлении "копать". И не суть важно, кто первым "докопался", - главное, один из них, из его поколения сумел. Ведь есть же вещи, которые им видней, которые никто не чувствует, не осознает лучше их. "Пора, - думал он. - Пора наконец и нам сказать свое слово… А как вы думали? - мысленно спорил с кем–то. - Мы ведь тоже не лыком шиты. Тоже есть что сказать…" По–особому отчетливо вдруг стало ясно, что ведь и в самом деле весь тяжкий груз осмысления, осознания ложится на их плечи, что думать и решать в оставшиеся до конца столетия годы предстоит не кому–нибудь, а именно им, что самые главные вопросы бытия теперь на их совести. И неважно, готовы они или нет - вопросы будут заданы, и отвечать все равно придется.

Никто из сверстников не приносил еще такой рукописи. Книги, которые он привык редактировать, ничем не задевали, ни на что особенно не претендовали. А теперь вот перед ним лежала рукопись, с размахом, масштабная вещь. Это и самого его наполняло ощущением какой–то силы и уверенности, ощущением перспективы. Он будет пробивать ее, он обязан Коле помочь. Знал, что будет непросто, но на что же дан ему многолетний опыт! Уж он–то хорошо знает все рифы и мели, которые встречаются на пути такой рукописи, и сумеет найти нужный фарватер.

Под свежим впечатлением решил так и сказать Везенину при встрече. Хотел даже прямо сейчас позвонить, но одумался. Вспомнил, что нет у него телефона, да и будь - переполошил бы всех своим звонком в поздний час.

Он вертел в руках пустую чашку с черным осадком на дне от выпитого кофе и думал обо всем этом сосредоточенно–отрешенно, как думается лишь в глубокой ночной тишине при ярком свете посреди темного, давно уснувшего города. Густая тьма вычернила оконное стекло до зеркальной гладкости, и, глядя в него, Вранцов видел по ту сторону в ночи, темным отражением, себя, сидящего за столом, на котором рукопись, неподвижного, с пустой чашкой в руке. Там, по ту сторону подоконника, все выглядело симметрично, таким же, как здесь, - и кухонные полки, и лампа, и дымок от сигареты, и рукопись на столе, но было странное чувство, что не свое отражение он видит там, а наблюдает за кем–то другим, похожим на него, но другим, чьих мыслей и намерений он не знает. "Что там у него в голове, у того, у другого, у темного? О чем думает он?.." Вдруг показалось даже, что, встань он сейчас, отойди в сторонку, тот темный двойник за окном останется по–прежнему сидеть у стола, что не считаться с ним, с его темными, непонятными намерениями уже не получится, и, возможно, решать будет он…

Поймав себя на этой бредовой идее, он досадливо тряхнул головой, затушил дотлевавшую в пепельнице сигарету и пошел спать. Хотелось еще кофе, но заваривать среди ночи которую уж чашку не решился. Его слегка лихорадило - да и не мудрено после целого рабочего дня и проведенных за чтением рукописи часов. Голова гудела от усталости, но сон не шел. Не следовало все–таки допоздна засиживаться за рукописью, так много пить кофе и курить. Ему уже не двадцать лет, и такие бдения не проходят даром. Он встал, принял двойную дозу седуксена, и опять лег. Но сон не шел. По–прежнему лихорадило… Временами вместо сна наплывал какой–то тяжелый бред, и тогда хотелось пойти в кухню и посмотреть, сидит ли все там за окном его черный двойник или уже ушел…

Лишь под утро, измученного и усталого, его накрыл наконец тяжелый провальный сон.

XIV

Другие вороны, обитавшие в округе, давно заметили его появление, но вели себя по отношению к нему сдержанно. Да и сам Вранцов держался в стороне от этих птиц, с которыми злая судьба наделила его столь схожим обликом и которые именно поэтому были неприятны ему. На воробьев и прочую мелюзгу, как и прежде, не обращал никакого внимания. Сизарей не любил и, если приближались, решительно гонял этих обленившихся московских дармоедов. К воронам же испытывал особого рода неприязнь, будто эти крупные черно–серые птицы были каким–то образом виноваты в его несчастье.

Много за эти дни передумав, он по–прежнему мог лишь теряться в догадках, почему именно с ними породнила его судьба. И согласиться с таким родством никак не мог. Даже если фамилию взять, он же не был Воронцовым, Ворониным, Воронихиным - безусловно, происходила она от корня "вран", что значит "ворон" на древнерусском, или уж на худой конец от глагола "врать". С воронами как будто никак не связана.

Эти птицы казались ему вульгарными, грубыми - в них чувствовалось нечто изначально плебейское, полное отсутствие какой–либо грации, изящества, которые заметны в повадках иных птиц. И голос у них грубый, и оперенье самое что ни на есть невзрачное - будто вечные чернорабочие, даже в брачную пору не менявшие своих грязно–серых одежд. Хотя сработаны по–своему конструктивно и добротно - смышлены, проворны, хорошие летуны. По всем параметрам именно они могли представлять собой среднестатистических птиц - некую птицу вообще, без всяких украшений и уклонений, без всяких излишеств, пусть придающих особенность, индивидуальность, но могущих и вредными быть. Не самая крупная, но и не самая мелкая среди птиц, со среднего размера клювом, лапами и размахом крыльев, с абсолютно нейтральной, одинаковой как для самцов, так и для самок окраской, всеядная, способная жить как в поле, в лесу, так и в городе, - во всем эта птица была средней в мире пернатых, ничем не выделялась, но зато и годилась на всё. Подобно канарейке, может питаться просом, подобно ястребу, убивать других птиц; подобно дятлу, долбить кору клювом, подобно курице, искать корм на земле.

Ну, и так далее, и так далее - еt сеtега, еt сеtега… Как будто, создавая ее, природа решала какую–то особую задачу, не отвлекаясь на мелочи, стремилась создать некий универсальный, предельно конструктивный образец. Легко представить, что именно ворона была сотворена первой, а все остальные птицы на основе всякого рода модификаций этого первичного образца. Что не исключает, впрочем, и другого: все они были только заготовками, интересными, но не очень–то удачными вариантами, этапами поиска, шаг за шагом приближавшегося к некоему оптимальному образцу. Именно ворону можно признать первой среди птиц, лучшей по надежности, универсальности и прочим конструктивным характеристикам. Недаром у нее самый большой на Земле ареал - от Арктики до Антарктиды заселяет она все материки, и широты, не меняя существенно ни образа жизни, ни повадок, ни даже этого неброского, тускловатого, вечно будничного оперенья своего… Хотя ведь бывают и белые вороны. Но белых они в стае терпеть не могут и даже способны до смерти заклевать.

Ради справедливости надо сказать, что бесцеремонными или назойливыми по отношению к нему эти птицы не были, скорее уж сдержанными. И хотя любопытство было им свойственно, первыми не шли на сближение, ничем ему не досаждали. Старшие даже гоняли от него молодняк и самок, которых привлекало его загадочное одиночество. Те поглядывали на него с любопытством, иной раз подлетали поближе, вроде по каким–то своим делам, вороша клювом какой–нибудь хлам в стороне, но интересуясь, он чувствовал, им. Но со временем, видя, что он не проявляет никакого желания сблизиться и даже настроен агрессивно, оставили его в покое, решив, наверное, что это какой–то склонный к одиночеству мизантроп.

Внешне во всем похожий на них, Вранцов никоим образом не склонен был отождествлять себя с ними. У них своя жизнь - у него своя. Он даже не интересовался их образом жизни, повадками - хватало своих проблем и забот. Не сомневался, что так и будет всегда, что у него с этими птицами нет ничего общего, но один случай показал, что это не совсем так.

Однажды серым декабрьским утром все вороны в округе, все до единой, что–то очень уж раскричались, что–то сильно забеспокоились и вскоре поднялись в воздух все разом, кружа и сбиваясь в единую стаю, разрозненно метавшуюся то вверх, то вниз. Ничего особенного не видя вокруг, не понимая, не разбирая их криков, Вранцов, однако, и сам ощутил какое–то беспокойство, смутную тоску и тревогу, а потом тяжкое, быстро нараставшее в душе паническое чувство, будто перед страшной бедой, катастрофой, чуть ли не концом света…

Движимый каким–то безотчетным порывом, увлекаемый властным зовом, он сорвался и полетел, без цели, без смысла, и вскоре сам не заметил, как присоединился к ним, к этим кричащим взбудораженным птицам, влетел в их тысячекрылую орду.

Сбившись в стаю, они беспорядочно, суматошно метались над округой, носились с криком, словно оглашенные, неровными кругами над окрестностью, то взмывая к облакам, то круто бросаясь к земле. К ним присоединялись все новые и новые птицы, стая росла и росла. С разинутыми ртами, растопыренными в полете зубчатыми крыльями, они мелькали и справа и слева, метались высоко над ним и густо роились внизу. Их в стае кружило и кричало уже столько вокруг, что невозможно сосчитать, нельзя было даже увидеть всех разом - многие тысячи их заполняли пространство со всех сторон. И вот теперь, один из многих тысяч, он тоже парил вместе с ними в поднебесье высоко над землей. Он ощущал себя в центре какой–то гигантской круговерти, какой–то незримой чудовищной воронки, раскручивающей его, словно пращу. Впервые летал он не один, а в стае. И в какой стае! Без меры, без числа!..

Паника, с которой все началось, еще не ушла, не забылась, но вместе с ней нарастал в этой безумной спирали и какой–то жуткий восторг - миг сладостной, миг безграничной свободы. Это захватило его целиком, завладело всем его существом, поглотив сознанье и волю. Ничего человеческого не ощущал он в себе, ни о чем человеческом не помнил. Под ним бездна - и над ним бездна, и нет ничего, кроме этой бездны и той; лишь роился в пространстве их гигантский вороний рой, оглушая небо неумолчным граем. Все исчезло - остались только они, только их одержимая мощная стая, только это неисчислимое множество птиц, во всем похожих, во всем подобных друг другу.

Жуть брала, до чего много их, и радость, что он этой стаи частица, что крик их - это и его крик, что лёт его подобен их тысячекрылому лёту!.. Как прекрасен их дикий небесный хоровод, эти дивные взлеты и крутые паденья! Как дерзки головокружительные виражи, бесподобные броски и отчаянные зигзаги!.. Выше! выше! - и сверху вдруг вниз! - и вправо! влево! - разворот - и в сторону!.. Стремительный набор высоты - кувырок - трелою вниз - вираж - и в сторону!.. В бесподобном хаотическом лёте над бездной сладким холодом стыла душа…

Но вдруг, словно накопив необходимую энергию, словно достигнув наконец какой–то нужной численности, вся стая взмыла крутящимся смерчем под облака и устремилась неизвестно куда, неистово взмахивая крыльями и резко крича вразнобой. И он взмыл вместе с ними, и он летел, потеряв голову, помимо своей воли издавая резкие каркающие звуки, не сознавая уже себя ни человеком, ни даже отдельной особью, а в безумном восторге лишь частицей чего–то огромного, дикого и сильного, чувствуя не одни свои крылья, а словно бы тысячекрылый, вздымающий ветер, взмах всей стаи; летел, не зная куда и зачем и не желая знать в этом исполненном паники и восторженной жути полете.

Они неслись, заполняя собой полнеба, высоко над городом, над ущельями улиц его, неслись неистово, безоглядно, неведомо куда и зачем. Властная сила, увлекавшая их, была уже страстью, экстазом! Все небо без остатка было отдано им - их одержимости, их тысячекрылому лету, их тысячегорлому крику. Крик этот, лёт этот распаляли их - ничто не могло удержать, помешать им. Безумная жажда лёта и крика переполняла, сводила с ума!..

Так неслись они неистово, видя только себя, слыша только себя, неслись над городом несметной ордой, когда ударила вдруг снизу вся несказанная красота Кремля - златоглавое, белокаменное его великолепье. Он открылся внезапно, точно занавес развели, и увиделся разом, всем строем своим и убором. Темным пурпуром башен и зубчатых стен, бело–желтым декором дворцов, теремов, золотым многоглавьем соборов; крестами и звездами в выси над ним, черепицею кровель, пролетами звонниц. И этим взметнувшимся в небо столпом, белокаменная граненая мощь которого несла сияющий купол, сияющий под тучами даже и в пасмурный день…

И здесь, точно наткнувшись на этот гигантский столп, вся огромная стая остановила свой лёт, распалась, рассыпалась черной метелью.

И вновь начала заверченные смерчем кружения, беспорядочные взлеты и падения, тысячекрылую воздушную карусель над гроздьями куполов и чешуйчатой черепицей башен, рубиновые звезды которых, не далекие, как с земли, а огромные, распластанные в воздухе, проносились совсем рядом. И жутко было видеть Кремль таким и отсюда, почти касаясь крылом его недоступных высей, паря над острыми пирамидами башен, пролетая гулкими, словно пещеры, пролетами звонниц, где в тысячепудовой недвижности спали древние колокола.

И взяв еще круче, взмывая в последнем судорожном порыве вместе с самыми сильными ввысь, он сравнялся по высоте и увидел вдруг совсем близко золотой, огромный, как холм, безмерный купол Ивана Великого с сияющим ажурным крестом, словно горящее дерево, на вершине его. В восторге и ужасе прянул в сторону, во не смог улететь, а кружил и кружил. В гуще стаи кружил над этим куполом, отражавшим выпуклой позолотой темные промельки мятущихся вкруг него птиц. Летал и кружил, и кружил, как привязанный, в исступлении, ужасе не помня себя. Так кружили они галдящим хороводом черных птиц, черной метелью кричащих ворон, кружили неистово, но уже растерянно в небе над вечным городом, белокаменной булавой Ивана Великого, дотянувшегося сюда до них - кружили и кричали до тех пор, пока так же внезапно, как и возникла, не распалась, не разлетелась вся стая в стороны, рассыпаясь, умаляясь в полете, истаяв в пространстве в конце концов…

Придя в себя, Вранцов сразу же резко взял в сторону и скрылся в ветвях какого–то дерева в глухом заснеженном парке, в самом дальнем глухом углу. Сидя на ветке с разинутым клювом, еще вздрагивая от пережитого возбуждения, с трудом подавляя в горле желание каркать, он испытывал сильнейший стыд и отчаянье. Что случилось? Почему, потеряв весь свой ум, обеспамятев, он сорвался незнамо куда с каким–то диким вороньем, летал и кружил в одной стае с ними, в бессмысленном экстазе подняв жуткий ор?.. Куда делось человеческое в нем? Где было его сознание? Уж не началась ли еще одна, последняя стадия превращения, когда и ум, и сознание, и сам взгляд на мир станут птичьими, и животные инстинкты целиком завладеют им?..

Бывало, он и сам роптал в горькой досаде: на что в этих перьях разум ему? Пусть тогда и сознанье воронье - хоть меньше бы мучился. А теперь понял, как важна для него эта часть его прежнего существа, как дорог ему его человеческий разум. И пускай из–за этого мучился и страдал, ни за что не согласился бы заменить его птичьим.

Впоследствии, опасливо наблюдая за собой в этом плане, он пришел к выводу, что, хотя мыслит и переживает, как человек, как прежний Вранцов, есть в нем что–то и от вороны. И чем дальше вел образ жизни пернатого, тем больше замечал это за собой. Оно никогда больше не захватывало его сознание целиком, но словно бы присутствовало в нем, как бы просвечивало сквозь человеческое. И что странно, это птичье, это животное, не казалось таким уж чуждым сознанию, абсолютно неведомым ему. Даже и в прежней жизни (теперь он ясно понимал) под слоем человеческого, цивилизованного, в нем таилось немало такого, что очень сходно с теперешним состоянием, родственно ему. Просто в те времена не задумывался об этом, не замечал.

Феномен этот, обнаруженный у себя, поразил, заставил задуматься его. Ведь прежде казалось, что человеческое неколебимо в нем, заложено изначально, что оно заполняет все его существо, полностью покрывает его "я", что оно навечно предоставлено ему и до последнего вздоха останется при нем. И вот теперь обнаружилось, что это не так, что даже и прежде, задолго до метаморфозы, в нем было много такого, что человеческим не назовешь, что и оно имело свои права над ним, права, которые теперь так расширились.

Даром ничто не дается, это он и раньше понимал: ни сила, ни здоровье, ни выносливость. Даже интеллект нужно развивать, тренировать, чтобы не закоснел, не пришел в упадок. Но что сама человеческая суть не навеки дана, что и она нуждается в заботе, зависит от того, какой ты образ жизни ведешь, что и она способна деградировать в небрежении - этого он и представить себе не мог.

Предощущал, конечно, чуял что–то и раньше. Недаром не стал есть отбросы тогда, в первый свой день - сообразил же, что роковой может стать для него эта трапеза. Догадывался смутно, но по–настоящему об этом не задумывался никогда. Удобней было считать, что человеческое всегда при нем, что этого добра у него навалом, что можно гноить и швырять его без счета - и не убудет от него. Оказалось - убывает…

"Ах, если бы раньше знать! - горько думал он сейчас. - Знать бы раньше! Если бы знать!.." Но что было толку сокрушаться теперь, что он мог в своем нынешнем положении сделать? Чем восполнить дефицит человеческого? И есть ли к этому путь, и каков он?.. Неужто старый миллионнолетний путь эволюции от начала до конца пройти предстоит? Или есть какой–то другой, покороче?.. Ведь сохранил же он разум свой, самую суть свою - значит, деградировал все–таки не до конца. Значит, не весь этот путь ему надо пройти, а только часть, только некий отрезок… Надежда шевельнулась было в душе, но едким сарказмом он отрезвил себя: "Ну да, конечно! Имеешь право на скидку. Разумной вороне на пути эволюции скостят пару миллиончиков лет…"

Назад Дальше