Corvus corone - Верещагин Николай Александрович 6 стр.


А поговорить и поспорить тогда было о чем. Воскресали на небытия неведомые дотоле Платонов и Булгаков, заново открывали Выготского и Бахтина, переводили Фолкнера, Сартра и Камю. Да и границы родной социологии заметно расширялись - в их обиход уже входили имена Вебера и Парсонса, Шибутани и Морено. Тут все обсуждалось с ходу, без конспектов, без подготовки, но зато темпераментно, с криком, с пеной у рта. Старые выцветшие обои в комнатке были исписаны, исчерканы какими–то афоризмами, лозунгами, стихами - если не было под рукой бумаги, в ход обычно шла стена. Содержания этих "дацзыбао" Вранцов уже и не помнил, но попадались среди них остроумные, было и его рукой вписано кое–что. До конца доспорить и все обговорить никогда не удавалось, хоть расходились иной раз лишь под утро, когда Везенину пора было топку чистить и смену сдавать.

Бывали здесь и с других отделений ребята, но больше ошивалось все–таки своих "лицеистов", социологов. Лицеистами они прозвали себя сами, намекая на свое отличие от прочей студенческой братии. Отделение социологии, после долгих проволочек, открыли тогда не факультете впервые. Конкурс был высокий - набирали как бы в виде опыта, всего тридцать человек. "Тридцать витязей прекрасных", - как пошутил на первой же лекции Лужанский. И ни одной девицы, что тоже напоминало лицей.

Ребята подкованные, они были заметной группой на факультете, но многие преподаватели не любили их за вольность суждений и самоуверенный тон. Тогда уже лет десять прошло после двадцатого съезда, и все они выросли под знаком его. Они не боялись рассуждать и критиковать, говорить то, что думаешь, но вместе с тем привычно усвоили, что не всегда и не везде можно "выступать". На семинарах в бутылку лезть не следовало - это кончалось обычно "неудами" и вызовами в деканат. А везенинская кочегарка как раз и была таким местом, где можно свободно поговорить.

Коля не был каким–то лидером или организатором таких "сабантуев". Просто удобно у него собираться - вот и приходили развеять общежитскую скуку и тоску. Но спускались в кочегарку только в его дежурства - в остальное время там было пусто.

Когда народу набивалось много и разговор шел бойкий, но случайный, как бывает в разношерстной компании, Везенин мало принимал в нем участия, мог даже показаться молчуном. В своей синей спецовочной робе, перехваченной в поясе ремнем и заправленной в короткие сапоги, что делало его похожим на десантника, в поношенном берете, довершавшем это сходство, он полулежал в углу на кушетке, листая какую–нибудь книжку, лишь изредка вклиниваясь в разговор. Но если собирались самые подкованные из "лицеистов" и разговор заходил о серьезных проблемах, Везенин "выступал" резко и страстно - идеи у него были, и говорить он умел.

Коля не сделался на курсе лидером, хотя его уважали и лидерские качества, казалось бы, имел. Всегда вокруг него было много ребят, но постоянной компании не сложилось. Не хватало чего–то реального, чтобы сплотиться вокруг него, каких–то практических связей и интересов. Не все же в теоретических сферах витать - есть и простые, житейские проблемы. На старших курсах нужно было подумать уже, как зацепиться в Москве, какие–то возможности искать, связи завязывать. А это лучше выходило в иных компаниях, где собирались другие ребята, деловые, У некоторых родители были немалыми "шишками" в столице, так что собирались они не в подвальной кочегарке, а в просторных квартирах на Кутузовском и на Соколе, а то и на подмосковных дачах, которые были не хуже тех квартир. Вранцов как раз попал тогда в одну из таких компаний. Он и с Викой познакомился там, и на Твердунова вышел позднее через одного из тех приятелей. А Везенин в таких компаниях не появлялся, никогда Вранцов его там не встречал. У всех была свои компании, свой круг, а к Везенину сходились поговорить на серьезные темы, пообщаться на другом уровне, чисто интеллектуальном. Трудно сказать, к какой компании принадлежал сам Везенин - скорее всего, ни к какой. Знакомств у него было множество, со всеми был в ровных приятельских отношениях, но тесной дружбы ни с кем не водил.

Все эти годы он привлекал Вранцова, да и сам Коля дружески относился к нему, но по–настоящему они так и не сошлись. Ближе всего были на третьем курсе, когда оба занимались в семинаре профессора Лужанского и даже "копали" вместе одну тему, горячо взявшись за нее на первых порах. Интересовала их не больше и не меньше как проблема мотивации в рамках конкретно–исторического социума - замахнулись на монографию, можно сказать. В тот год они часто встречались то в котельной, когда не было "сабантуя", то у главного входа, "на паперти", Библиотеки Ленина, то в общежитских комнатах, если нужно было поговорить. Доставали необходимые книги, конспектировали в две руки, часами обсуждали прочитанное. Прихлебывая крепкий чай, утопая в облаках сигаретного дыма, ниспровергали общепринятые теории, строили собственные концепции, делились озарениями, не дававшими спать по ночам, а то и вели жестокие споры - интересная была жизнь. Хотя конкретных результатов, какого–то реального навара все это, разумеется, не дало. Скоро Вранцов и сам это осознал, понял, что так можно многие годы копать и ни до чего конкретного не докопаться. Везенин тоже не рассчитывал на быстрый результат, но предлагал копать дальше. Однако тут началась сессия, потом каникулы, и на этом, как водится, все пресеклось. И всё же то время - их совместные штудии и семинар Лужанского - остались хорошим воспоминанием, быть может, лучшим из всех студенческих лет.

Лужанский был среди тех, кто еще в тридцатые годы начинал развивать отечественную социологию. Но вскоре эта "буржуазная" наука подверглась гонениям, в результате чего он отправился в лагерь, а затем на неопределенный срок простым преподавателем в глухой мордовский пединститут. Вернулся он в Москву лишь в конце пятидесятых, когда было признано все же целесообразным эту отрасль общественных наук развивать. Лекции его при всей научной оснащенности и философской глубине подкупали простотой и доступностью изложения, переходя временами чуть ли не в дружеский разговор о жизни вообще. Анализируя в своих лекциях и на семинарах простые, обыденные ситуации, Лужанский находил в каждой из них свой интересный, почти детективный сюжет. Как в капле воды обнаруживается под микроскопом многообразная, интенсивная жизнь, так и в любой житейской ситуации он умел выявить сложную амальгаму разнообразных побуждений, мотивов, интересов ее участников, обнаружить их диалектическую взаимосвязь. "Действительно трудное для понимания, - цитировал он Герцена, - не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его, частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними.

Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности, нет головоломней работы, чем понимать все это".

Будучи саентистски настроенным, социологию в двадцатом веке Лужанский ставил выше всех остальных наук. "Жизнь общества и каждого конкретного индивидуума непрерывно усложняется, - не уставал повторять он. - И потому многообразная, точная информация о наличной действительности необходима обществу, как воздух. А в будущем добывание и правильное использование информации станет главной отраслью общественного производства, по которой будут судить о мощи и значении страны. Подобно тому, как в эпоху Колумба развитие цивилизации уже невозможно было без поиска новых, еще не освоенных земель, морских путей и природных ресурсов, так и в наше время дальнейшее развитие немыслимо без открытия новых ресурсов человеческой личности, прогрессивных форм общественных связей и отношений. Социолог - это своего рода Колумб общественной жизни. Он должен открывать неведомое там, где, по мнению профана, ничего достойного внимания нет. Как пять столетий назад человечество стояло на пороге Великих географических открытий, так мы с вами стоим на пороге Великих социологических открытий". Профессор исключительно высоко ставил социологию и презирал тех, кто видел в ней всего лишь служанку, "золушку" среди других общественных наук. "Социология - глаза и уши общества, - утверждал он, - и, профанируя ее, мы делаем общество слепым и глухим. Что толку в наращивании материальной мощи, что толку в совершенных механизмах и орудиях, если мы вложим их в руки глухого и слепого исполина". Но именно поэтому его ненависть к тем, кто из корыстных побуждений и карьерных соображений профанирует науку, не знала границ. Оппонентом на защите своей диссертации его не хотел иметь практически никто.

Одним из первых он стал развивать понятие "образа жизни", придавая ему более универсальный, чем это было принято, смысл. "Не презирайте быта, - говорил он. - Не пренебрегайте мелочами бытия. Лишь сухому схоласту быт кажется чем–то элементарным и скучным. На самом деле повседневная жизнь индивида полна загадок и тайн, от правильной разгадки которых зависит не только его собственное существование, но и судьба государства и нации… В обыденной жизни, - утверждал он, - мы имеем дело с простейшими фактами, но если их правильно истолковать, мы увидим в них симптомы каких–то серьезных социальных явлений, дать о которых по возможности ясное, исчерпывающее представление - наша задача". Лекции его изобиловали литературными примерами, остроумным разбором житейских ситуаций, даже анекдотами - все это сообщало им такую увлекательность, что послушать его приходили и с других факультетов, даже физики и математики, относившиеся тогда ко всем гуманитарным наукам с легким презрением. Но горе тому из студентов, кто, полагая, что мэтру это понравится, пытался и на экзамене отделаться анекдотами, - с такими Лужанский был беспощаден.

К Везенину профессор благоволил, и когда на четвертом курсе на базе конкретных социологических исследований тот сделал развернутую курсовую по проблеме "образа жизни", Лужанский горячо эту работу похвалил, добавив, что многого от молодого коллеги ждет. Но на кафедре работа была сочтена спорной. Похвала профессора произвела впечатление, конечно, но больше никто не поддержал, не проявил особого энтузиазма. Тем более что написана эта работа была в свободном, обобщающем ключе, а большинство на кафедре уже тогда составляли сторонники чисто эмпирического подхода. Тогда же по рекомендации Лужанского у Везенина приняли статью в одном из научных журналов. Правда, пролежав больше года, она так и не была напечатана, но само по себе это тоже чего–нибудь стоило.

По всему по этому за Колей закрепилась репутация "везунка", которому легко все дается. Но ненадолго. Вскоре на одном из семинаров он усомнился по поводу провозглашенных тогда планов на 20 лет вперед, сказав, что некоторые из них нереальны. "Вы считаете, что намеченные цели недостижимы?" - удивился преподаватель. "Почему же, - отрезал Везенин. - Мы великая страна и можем достигнуть любых целей. Но надо заранее знать, какую цену мы за это заплатим. Может статься, что цена окажется слишком высокой и победа обернется поражением, как бывало в истории не раз". - "Вы высказываете типично оппортунистические взгляды, Везенин, - пошутил тот. - Вы что, не верите в творческие возможности нашей системы?" Тут бы Коле и заткнуться, промолчать в тряпочку, а он запальчиво ответил, что "вера" - это ненаучный термин, а что касается творческих возможностей, то ведь ими тоже следует пользоваться разумно, а не транжирить как попало. Если забрать весь мед из улья до капли, то сегодня у нас его будет больше, чем вчера. Только вот завтра все пчелы передохнут и меду уже не увидишь. Слово за слово, они буквально поцапались тогда с этим преподавателем. Из–за этого потом Везенин с трех заходов так и не смог сдать экзамена в конце семестра. Но его не отчислили, а позволили перейти на заочное. Он по–прежнему жил в общежитии и работал там же, в котельной. Стипендии лишился, но зато и на лекции ходил, когда хотел. Ему даже завидовали - у него было теперь что–то вроде свободного расписания.

Диплом он даже на полгода раньше защитил, чем его бывшие однокурсники, и сразу после защиты его взяли в целевую аспирантуру в одном вновь организованном институте. Сработал опять же отзыв Лужанского, который и дал рекомендацию. К тому же, как объяснял сам Везении, ему просто повезло - набор производился рано, многие еще не защитились, а он уже получил диплом. Опять решили, что он

"везунок". Даже изгнание с дневного на заочное в конечном счете ему на пользу пошло.

У него была возможность и после аспирантуры зацепиться там, но Везении неожиданно отказался. И хотя к тому времени женился и имел прописку в Москве, вдруг ни с того ни с сего уехал с молодой женой в Новосибирск. Когда спрашивали, зачем, он (по рассказам) оправдывался: "Понимаешь, старик, скучно там. Дела нет, а так -

одесский шум, похожий на работу. За два года ни хрена не сделал, только зря штаны просиживал и деньги получал". - "Но ты понимаешь, какие у тебя были возможности продвинуться?" "Продвинуться, ничего не делая? - переспрашивал он. - У меня же не было возможности работать".

Вранцов так и не понял этого хода Везенина. Вернее, понял, что тот чего–то "темнит", не хочет раскрывать своих карт, своих истинных мотивов. Тем более, что самые опытные, искушенные раздумчиво комментировали: "А что, молоток Коля! Темы в Сибири перспективные, сейчас к этому региону повышенное внимание. Сделает диссертацию на местном материале - с ходу защитится. А там можно и вернуться в Москву". Но шел год за годом, а о Везенине ни слуху ни духу. Другие, эти же "умные головы", съездив два–три раза в научные командировки в Сибирь, выдавали диссертации на–гора, писали о местных проблемах книги, брошюры, статьи, а Коля словно пропал.

Как–то летом, будучи в отпуске в Мроскве, он позвонил Вранцову, пригласил к себе. Прежняя их связь давно прервалась, но Вранцов пошел. Оказалось, что Везении все–таки защитился в Новосибирске, преподает там, но в общем–то не на виду, в тени. Это подтверждало случайность его первых эфемерных успехов. "Не долго музыка играла…" Тем более, что другие, обзаведясь нужными связями, куда успешнее делали карьеру, и не где–то там, у черта на куличках, а в пределах Садового кольца.

В отпуск Коля приехал с женой и грудным ребенком. Ютились в коммуналке в Замоскворечье, в комнатке, доставшейся им по размену с родителями жены. Тесть у него тоже оказался полковником и тоже не строевым, а какой–то там интендантской службы. Так же любил рыбалку. Много оказалось сходного у них, помнится, даже острили по этому поводу. Везении обмолвился, что с родителями они не ладят, потому и живут отдельно. Те тоже стремились "помогать", но он решительно отказался, запретил вмешиваться в свои дела. Отсюда и пошли нелады, но Глаша на его стороне.

Глашей звали жену Везенина. Она продолжала заочно учебу (во ВГИКе, кажется, на киноведческом) и как раз сдавала летнюю сессию, а Коле приходилось возиться с малышом. Кормил его из бутылочки, менял ползунки, в общем, выглядел непрезентабельно. Правда, особенно несчастным он тоже не казался - жена хорошенькая, малыш упитанный, симпатичный бутуз, - но все равно это было скучновато, непрестижно, далеко от той активной деятельности, научной среды, успеха, о которых они все мечтали.

Среди детских бутылочек и коробок с молочной смесью валялись листы какой–то рукописи и торчала старенькая машинка. Оказалось, что Везении книгу задумал написать, а Глаша перепечатывает, ему помогает. Но в той простенькой, почти убогой обстановке все это выглядело несерьезно, какими–то химерическими мечтами. "Вы бы, прежде чем книгу писать, лучше бы диван себе поновее купили", -

подумал тогда Вранцов, но сдержался, ничего не сказал. Чего с

Коли взять - он, похоже, не отстал еще от прежних студенческих замашек, все тот же образ жизни вел. Но отношение сохранил к нему хорошее, даже предлагал помочь, похлопотать, если нужно, дельные советы давал. При этом, даже и сейчас помнит, была какая-то тайная радость, что вот Везении так мелко плавает, погряз в обывательском болоте, а казалось, далеко пойдет. Это словно бы придавало больший вес его собственным успехам - он как раз попал к Твердунову, и дела его заметно в гору пошли.

Тогда, в первые годы после выпуска, вообще было много сюрпризов: то вдруг однокашник, которого ни во что не ставили, женившись на дочке проректора, устраивался на кафедре, то другой, не умевший, казалось бы, и двух слов связать, выпускал объемистую книгу. Все куда–то стремились, пробивались, где–то печатались, защищались, иные были на пороге солидных должностей. То, что еще недавно на студенческой скамье казалось далеким, почти недостижимым, вдруг приблизилось, стало реальным - и публикации, и известность в своем кругу, и служба, и положение, и поездки за рубеж. Все это вызывало какое–то нервное нетерпение, боязнь отстать, потеряться, упасть во мнении других. Приходилось бегать, суетиться. Тем более, когда семья появилась и многого стало не хватать.

Он, Вранцов, тоже был на курсе не из последних, подавал надежды. Социологию он выбрал своей специальностью сразу же, как только ее на факультете ввели, выбрал, еще не зная толком, что это такое, но завороженный самим звучанием этого слова, очень современного и заманчивого, обещавшего какую–то особенную будущность, особенную судьбу. Социология была для них еще новой наукой, какой–то "терра инкогнита", и, как всякая неизведанная земля, казалась созданной для людей дерзких и мужественных. Это была наука будущего, без которой не мыслилось оно. "Широко простирает социология руки свои в дела человеческие", - шутливо переиначивали они слова Ломоносова, но в гордой уверенности, что так оно и будет.

Однако, получив свободный диплом, он обнаружил вдруг, что хотя заборы пестрят объявлениями о найме на работу, такая красивая специальность, как социолог, никому, собственно, не нужна, что станочники и бетонщики народному хозяйству в тысячу раз нужнее. Некоторое время он скитался без работы, перебиваясь случайными заработками. Пробовал самостоятельно, на свой страх и риск, писать книгу, но бросил. Был к тому времени женат, денег не хватало, да я нелегко было без всякой поддержки, без перспективы, в стол, по сути дела, писать.

В хреновое положеньице он тогда попал, хуже не бывает. Денег нет, престиж на нуле, будущее в тумане. Вика страдает, теща косится и ворчит - в общем, форменным неудачником сделался. Мать с самого начала была против этой его специальности и в каждом письме пеняла ему теперь. У себя в Миассе она такой специальности не встречала, даже не слыхала о ней никогда и потому не верила, что с нею можно хоть куда–нибудь устроиться, заработать на кусок хлеба себе. Всю жизнь до самой пенсии прослужив в одной и той же конторе, на одном и том же месте, она с ужасом представляла себе положение человека без места, человека, который не служит нигде. Это казалось ей противоестественным и позорным, вроде судимости или дурной болезни. Дед служил, отец служил, все родственники где–нибудь да служили. Дети их в университетах не обучались, а худо–бедно все тоже на службу устроились. Один только

Аркаша у нее оказался такой непутевый. Донимала в письмах слезливыми сетованиями и упреками, мол, надо было в другой институт, попроще, понадежнее, поступать.

В общем, вместо интересной и важной научной работы, о которой грезилось все пять студенческих лет, пришлось на первых порах заниматься какой–то унизительной поденщиной, считать каждую копейку и обивать пороги. Тоскливое было времечко, и настроение отвратное. Казалось, никому ты на свете не нужен, коптишь только зря небо - какой–то лишний, никчемный человек.

Назад Дальше