Голый год - Борис Пильняк 6 стр.


- Сектантство? Сектантство, говоришь? А сектантство пошло не от Петра, а с раскола!.. Народный бунт, говоришь? - пугачевщина, разиновщина? - а Степан Тимофеевич был до Петра!.. Россия, говоришь? - а Россия - фикция, мираж, потому что Россия - и Кавказ, и Украина, и Молдавия!.. Великороссия, - Великороссия, говорить надо, - Поочье, Поволжье, Покамье! - ты мне внучек или племянник? - Все спутал, все спутал!.. Знаешь, какие слова пошли: гвиу, гувуз, гау, начэвак, колхоз, - наваждение! Все спутал!

Вскоре говорит один попик, архиепископ Сильвестр, бывший князь и кавалергард. Голый череп, как крышка гроба, придвинут к Глебу, и строго смотрят глазки из бороды.

- Как заложилось государство наше Великороссия? - начало истории нашей положено в разгроме Киевской Руси, - от печенегов таясь, от татар, от при и междоусобья княжеских, в лесах, один на один с весью и чудью, - в страхе от государственности заложилось государство наше, - от государственности, как от чумы, бежали! Вот! А потом, когда пришла власть, забунтовали, засектантствовали, побежали на Дон, на Украину, на Яик. Не потому ли, не потому ли несла Великороссия татарщину татарскую, а потом немецкую татарщину, что не нужна она была им, ей в безгосударственности ее, в этнографии? - не нужна… Побежали на Дон, на Яик, - а оттуда пошли в бунтах на Москву. И теперь - дошли до Москвы, власть свою взяли, государство строить свое начали, - выстроят. Так выстроят, чтобы друг другу не мешать, не стеснять, как грибы в лесу. Посмотри на историю мужицкую: как тропа лесная - тысячелетие, пустоши, починки, погосты, перелоги - тысячелетие. Государство без государства, но растет как гриб. Ну, а вера будет мужичья. По лесам, по полям, по полянам, тропами, проселками, тогда из Киева побежав, потащились, и - что, думаешь, с собой потащили? - песни, песни свои за собой понесли, обряды, пронесли через тысячелетие, песни ядреные, крепкие, веснянки, обряды, где корова - член семейства, а мерин каурый - брат по несчастью; вместо пасхи девушек на урочищах умыкали, на пригорках в дубравах Егорию, скотьему богу, молились. А православное христианство вместе с царями пришло, с чужой властью, и народ от него - в сектантство, в знахари, куда хочешь, как на Дон, на Яик, - от власти. Ну-ка, сыщи, чтобы в сказках про православие было? - лешаи, ведьмы, водяные, никак не господь Саваоф.

И серенький попик хитро хихикает, хитро смеется и говорит уже в смехе, с глазами, сощуренными в бороде:

- Видишь, краюху? - носят! Вот! Хи-хи! Ты мне внучек? Никому не говори. Никому. Все в Истории моей сказано. Мощи вскрывали - солома?.. Слушай, вот. Сектанты за веру на костер шли, а православных в государственную церковь за шиворот тащили: - как там хочешь, а веруй по-православному! А теперь пришла мужицкая власть, православие поставлено как любая секта, уравнены в правах! хи-хи-хи!.. Православная секта!., и-ихи-хи-хи-хи… В секту за шиворот не потащишь!.. Жило православие тысячу лет, а погибнет, а погибнет, - ихи-хи-хи! - лет в двадцать, в чистую, как попы перемрут. Православная церковь, греко-российская, еще при расколе умерла, как идея. И пойдут по России Егорий гулять, водяные да ведьмы, либо Лев Толстой, а то гляди и Дарвин… По тропам, по лесам, по проселочкам. А говорят - религиозный подъем!.. Видишь, краюха?.. - носят те, что на трех китах жили, православные христиане из пудовых свечей, - да носят-то все меньше и меньше. Я вот, православный архипастырь, пешочком хожу, пешочком… ихи-хи-хи!..

Серенький попик смеется весело и хитро, качает гробом черепа, жмуря в бороде глазки со слезинками. Кирпичные стены келий крепки и темны. На низком табурете сидит Глеб, склоненный и тихий, иконописный. А в углу в темном кивоте черные лики икон пред лампадами хмуро молчат. И Глеб долго молчит. Зноет знойное солнце, и в зное монашек поет. В келии же сыро, прохладно.

- …Да эээ!.. нельзя в полюшке рабоотать!..

- Что же такое религия, владыко?

- Идея, культура, - отвечает попик, уже не хихикая.

- А бог?

- Идея. Фикция! - и попик вновь хихикает хитро. - Владыко, преосвященный, говоришь? - из ума выживаю?.. из ума… восьмой десяток!.. не верю!.. Будет, поврали! понабивали мощи соломой!.. Ты - внучек?

- Владыко! - и голос Глеба дрожит больно, и руки Глеба протянуты. - Ведь в вашей речи заменить несколько слов словами - класс, буржуазия, социальное неравенство - и получится большевизм!.. А я хочу чистоты, правды, - бога, веры, справедливости непреложной… Зачем кровь?..

- А, а, без крови? - все кровью родится, все в крови, в красной! И флаг красный! Все спутал, перепутал, не понимаешь!.. Слышишь, как революция воет - как ведьма в метель! слушай: - Гвииуу, гвииуу! шооя, шооояя… гаау. И леший барабанит: - гла-вбум! гла-вбуумм!.. А ведьмы задом-передом подмахивают: - кварт-хоз! кварт-хоз!.. Леший ярится: - нач-эвак! нач-эвак! хму!.. А ветер, а сосны, а снег: - шооя, шоооя, шооя… хмууу… И ветер: - гвиииууу… Слышишь?

Глеб молчит, больно хрустит пальцами. Хихикает хитро владыко, ерзает на высоком своем табурете, - архиепископ Сильвестр, в миру князь Кирилл Ордынин, сумасшедший старик. Знойное небо льет знойное марево, знойное небо залито голубым и бездонным, цветет день солнцем и зноем, - а вечером будут желтые сумерки, и бьют колокола в соборе: - дон-дон-дон!..

--

Князь Борис Ордынин стоит у печки, прижавшись к ней большою своей широкой грудью, сыскивая мертвый печной холод. В княжеском кабинете беззубо стоят книжные полки без книг, кои давно уже вывезены в совет, и слезливо, с глазами, выеденными молью, скалится на полки белый медведь у дивана. Маленький круглый столик покрыт салфеткой, и мутно мутнеет кумышка. Князь Борис не пьет рюмками, когда запивает. Борис звонит, медной кочергой от камина тыкая в кнопку. Приходит Марфуша, князь долго молчит и говорит хмуро:

- Налейте стакан и отнесите Егору Евграфовичу…

- Барин!..

- Слышали?! Пусть он выпьет за второе мая… Можете не говорить ему, что это от меня… Н-но пусть он выпьет за второе мая!.. Можете даже вылить, но чтобы я не знал об этом… За второе мая!.. Ступайте.

Князь Борис наливает медленно себе стакан, долго остро смотрит на муть кумышки, потом пьет.

- За второе мая! - говорит он.

Затем опять стоит у печки и опять пьет, молча, медленно, долго. И приходят желтые сумерки, шарящие по дому. И когда кумышка вся, князь Борис уходит из комнаты, идет медленно, нарочито-уверенными шагами. Дом притих в сумерках, в коридоре горит уже не светлая лампочка, тускло поблескивают мутные зеркала. Мать, княгиня Арина Давыдовна, сидит с Еленой Ермиловной, отдыхает от дневных своих больших дел.

- Второго мая… второго мая, матушка, соловьи начинают петь, после первомайского трудового праздника, и мы именинники… Ночи тогда синие, синие, холодновато-росные, обильные, буйные… Второго мая, - в пьяную майскую ночь и целомудреннейшую!.. А потом - потом мрак! Ночь!.. - говорит князь Борис.

- Что это такое ты болтаешь? - подозрительно спрашивает мать.

- Еленка, поди вон!.. Я с матерью хочу говорить. О братстве, о равенстве!..

- Это еще что?! - не ходи, сестрица!..

- Как хочешь, мать!.. как хочешь!.. Странно, тебя надо ненавидеть, мадам Попкова, а я ненавижу отца. Addio.

Комната отца похожа на сектантскую молельню. Красный угол и стены в образах, строго смотрит темный Христос из кивота, мутные горят у образов лампады и светлые, высокие восковые свечи, и перед кивотом маленький налойчик со священными книгами. И больше ничего нет в комнате, только у задней стены, около лежанки, скамья, на которой спит отец, князь Евграф. Пахнет кипарисовым маслом здесь, росным ладаном, воском. Сумрак церковный в комнате, спущены плотные гардины у окон - днем и ночью, чтобы не было света, и лишь тоска по нему.

Отец, сжавшись калачиком, подложив иссохшую руку под голову, спит на голой скамье. Князь Борис берет его за плечо, князь-отец еще во сне кротко улыбается и, не видя Бориса, говорит:

- Я во сне разметался, разметался?.. Да?.. Простит Христос!..

Увидав же сына, он спрашивает смущенно:

- Смущать? Смущать опять пришел, Боря? Князь Борис садится рядом, расставив большие свои ноги и устало упираясь в них руками.

- Нет, папочка. Поговорить хочу.

- Поговори, поговори! Поспрашивай! Простит Христос!

- Вы все молитесь, папочка?

- Молюсь, Боря.

Отец сидит, поджав ноги. Сухо светятся глаза, белые же его волосы, борода, усы - всклокочены. Говорит он тихо и быстро, быстро шевеля впалыми губами.

- Что же - спокой от молитвы?

- Нет, Боря, - кротко и коротко отвечает отец.

- Почему так?

- Правду скажу, правду скажу!.. Простит Христос. Грехи на мне, - грехи… А разве можно о себе просить господа? Стыдно о себе просить! За себя просить - грех, грех, Боря! Я за тебя молюсь, за Егорушку молюсь, за Глебушку молюсь, за Лидию молюсь, за всех, за всех, за мать молюсь, за епископа Сильвестра молюсь… за всех!.. - глаза отца горят сумасшествием, - или, быть может, экстазом? - А мои-то грехи - при мне они! Тут вот, кругом, около! Большие грехи, страшные… И за них молиться нельзя. Грех! Гордость не позволяет! Гордость! А геенна огненная - страшно!.. Страшно, Боря!.. Только постом спасаю себя… Что солнышка красного краше? - не вижу его, не увижу… Прокататься иной раз хочется на троечке по морозцу, попить сладко, иные соблазны, - отказываю! В смерть гляжу. Спасет Христос! - Отец быстро и судорожно крестится. - Спасет Христос!..

- Теперь на тройке по морозцу не поедешь, - лето, - вяло говорит сын.

- Спасет Христос!.. Борис хмуро слушает.

- Позвольте, папочка. Вопросик один. Про-зре-ли? На Поп-ко-вых женились?!

Отец быстро отвечает:

- Прозрел, сынок, прозрел, Боря! Увидел землю по весне, красоту ее безмерную, правду-мудрость божию почувствовал, и испугал меня грех мой, придавил своей силою, и прозрел, Боря, прозрел!

- Та-ак, - говорит тяжело Борис, не отводя хмурых своих глаз от отца. - А над землей, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!.. Впрочем, не то!.. - Вы, папочка, случайно не знаете, что такое прогрессивный паралич?

Сразу меняется лицо отца, становится трусливым и жалким, и старик откидывает худое свое тело от сына к стенке.

- Опять? опять смущаешь? - говорит он одними губами. - Не знаю…

Сын тяжело поднимается около отца.

- Слушай! Не кривляйся, отец, - слышишь?! Говори!..

- Не знаю я!

- Говори!

Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.

- У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евпраф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила - умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб - выродок, Катерина - выродок, Лидия - выродок! - одна Наталья человек… Говори, старик!..

Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими своими руками руку Бориса и плачет, - морщась, всхлипывая, по-детски.

- Не знаю я, не знаю!.. - говорит он злобно. - Уйди, большевик!

- Прикидываешься, святой!

Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду - грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.

И -

- РАЗВЯЗКИ -

В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, - Лидия берет ее и читает вновь:

"Здоровье целую Бриллинг".

Губы дергаются больно, телеграмма падает на пол.

- Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха!.. Глеб!..

Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.

- Старуха! Старуха! Все ненужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна…

Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.

Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.

- Что? почему так рано? - в полусне шепчет Лидия.

- У меня… у меня… доктор сказал… наследственный… позорная болезнь!

- Да? Уже? - шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.

День цветет зноем и солнцем, и вечером - желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе - дон! дон! дон!.. - точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.

Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, - она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.

- Наталья, ты уходишь из дома? - сказал Глеб.

- Да, я ухожу.

- Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.

- Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. - Умирать? - и Наталья говорит тихо: - Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, - они - отец и сын? Сын старался наверное только думать, чтобы не страдать.

- Ты любишь Архипова?

- Нет.

- Как… как девушка?

- Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.

- Почему?

- Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала - мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, - но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.

- А молодость, а поэзия?

- Когда женщина, ребенок, - ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо - молодость. Но когда женщине сорок лет - у нее нет молодости в силу естественных причин.

- А тебе сколько лет, Наташа?

- Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.

- Куда идти?

- В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.

- Ты… Ты, Наталья…

- Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное - хлеб и сапоги, что ли, - дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.

Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, - смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:

- Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала, и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.

И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: - это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный Интернационал - и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него "Юберхард унд Кунигунде".

Глава III
О СВОБОДАХ

ГЛАЗАМИ АНДРЕЯ

И опять - та ночь: -

Товарищ Лайтис спросил:

- Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?

Андрей Волкович безразлично ответил:

- Обойдите дом, там по лестнице во второй этаж! - сказав, позевнул, постоял у калитки лениво, лениво пошел в дом, к парадному входу,-

и -

и -

радость безмерная, свобода! Свобода! Дом, старые дни, старая жизнь, - навсегда позади, - смерть им! Осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения: гвиу!..), и рассыпалось все искрами глаз от падения, - и тогда осталось одно: красное сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом: костры голодающих, шпалы, обрывок песни голодных и вода Вологи. - Свобода! свобода! Ничего не иметь, от всего отказаться, - быть нищим! - И ночи, и дни, и рассветы, и солнце, и зной, и туманы, и грозы, - не знать своего завтра. И дни в зное - как солдатка в сарафане, в тридцать лет, - как те, что жили в лесах, за Ордыниным, к северному небесному закрою: сладко ночами в овине целовать ту солдатку.

Манит земля к себе маями, - в мае, в рассвете, в тумане, девушке - полежать на земле, и уйдешь в землю: притягивает земля. И первый же вечер, когда Андрей пришел на Черные Речки, в Поперечье, к нему постучали в оконце девушки и крикнули:

- Андрюша, выходи гулять! Метелицу играть будем! - рассыпались девичьи смешки и прыснули от оконца.

Андрей вышел из избы. В зеленых сумерках, за церковью, на холме, над обрывом, стояли девушки в пестрых платьях и в белых платах, и около них взъерошенными черными силуэтами торчали парни.

- Выходи! не бойся! Метелицу играть будем! Стала на минуту тишина. Вдалеке кричали коростели. Затем зазвенела разом наборная:

Чи-ви-ли-ви-ли-ви-ли!
Каво хочешь бери!..
Стоит елочка на горочке,
На самой высоте!
Создай, боже, помоложе,
По моей, по красоте-э…

Вечер был тихий и ясный, с белыми звездами. Никола, что на Белых-Колодезях, - церковь казалась синей, строгой, черная высокая ее крыша и крест уходили в небо, к белым звездам. Были над рекой и полоями тишина и мир. Был смутный, зеленый шум, и все же стояла тишина, - та, которую твйрит ночь. И всю ночь до хрустальной зари пели девушки. И ночью же пришла гроза, шла с востока, громыхала, светила молниями, дождь прошел грозный, поспешный, нужный для зеленей. Андрей бродил эту ночь по откосам. - Другая жизнь! Быть нищим. Ничего не иметь. От всего отказаться.

Церковь Николы, что на Белых-Колодезях, сложена из белого известняка, стояла на холме, над рекою. Некогда здесь был монастырь, теперь осталась белая церковь, вросшая в землю, поросшая мхом, со слюдяными оконцами, глядящими долу, с острой крышей, покосившейся и почерневшей - погост Белые-Колодези. С холма был широкий вид на реку, на заречье, на заречные синие еловые леса, на вечный простор. Вокруг погоста росли медностволые сосны и мох. Из земли, справа от церковных ступенек, бил студеный ключ, вделанный в липовую колоду (от него и пошло название Белые-Колодези), - ключ столетиями стекал под откос, пробил в холме промоину, прошел проселок, - с той стороны на откосе под веретием расположилась усадьба князей Ордыниных. За рекою в лесах лежало село Черные Речки. Одиноко высилась лысая гора Увек. И кругом леса, леса к северному закрою, и степи, степи - к южному.

Назад Дальше