Сентиментальное путешествие - Виктор Шкловский 18 стр.


Придешь домой, и страшно смотреть на эти крошечные порции. Как будто смеялись. Раз выдали коровье мясо. Какой у него был поразительный вкус! Как будто в первый раз узнал женщину. Что-то совсем новое. Еще выдавали мороженую картошку, а иногда повидло в кооперативе Наркомпроса. Картошку – пудами, она была такая мягкая, что ее можно было раздавить в пальцах. Мыть мерзлую картошку нужно под раковиной в холодной проточной воде, мешая ее лучше всего палкой. Картофелины трут друг друга и отмываются. Потом делают из нее форшмаки, но нужно класть много перца. Выдавали конину, раз выдали ее много – бери сколько хочешь! Она почти текла. Взяли.

Жарили конину на китовом жиру, т<о> е<сть> его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах.

Из конины делали бефстроганов со ржаной мукой. Раз достали много хлеба и созвали гостей, кормили всех кониной и хлебом, сколько хочешь, без карточек и по две карамели каждому.

Гости впали в добродушное настроение и жалели только, что пришли без жен.

В это время уже вышла книга "Поэтика" на необычайно тонкой бумаге, тоньше пипифакса. Другой не нашли.

Издание было сдано в Наркомпрос, а мы получили по ставкам.

В это время книжные магазины еще не были закрыты, но книги распространялись Наркомпросом. Так шло почти три года.

Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать.

Центропечать рассылала в Губпечать и так далее.

В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит.

Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалялось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги.

Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных.

Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель – книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из "250 дней в царской ставке" Лемке, – книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература.

Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно. То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку.

Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку.

В 1915 году служил я в Авиационной школе при Политехническом институте; пришла раз к нам бумага.

Бумага имела совершенно серьезный вид, напечатана циркулярно всем школам и всем ротам. Написано было в ней: "Неуклонно следить за тем, чтобы авиационные механики умели отличать трубку для бензина от трубки для масла у двигателя "гном"".

Это такое же приказание, как если разослать по всем деревням циркуляр, чтобы не путали коров с лошадьми. Оказалось, однако, что это не мистификация.

Несколько слов о ротативном двигателе "гном".

"Гном" – необыкновенный, парадоксальный двигатель. В нем коленчатый вал стоит на месте, а цилиндры с прикрепленным на них пропеллером вращаются.

Я не хочу сразу объяснять вам детали этой машины, скажу просто, что и масляная трубка, и трубка для бензина идут в ней через коленчатый вал.

Двигатель этот смазывается или, вернее, смазывался (сейчас на нем уже почти, разве только на типе "моносупон" или "рон", никто не летает) касторовым маслом. Масла идет на него очень много, оно под влиянием центробежной силы даже выбрасывается через клапаны в головках цилиндров.

Если подойти к такому двигателю на месте его работы, то рискуешь оказаться забрызганным маслом.

И пахнет двигатель сладким, пряным запахом горелой касторки.

Таким образом, расход масла в этом двигателе приближается к половине расхода бензина. Точно не помню.

Наши механики спутали трубки.

Тогда масло пошло через коленчатый вал в кратер двигателя, а отсюда через клапаны в поршнях в камеру сжатия, а бензин пошел по масляной трубке через коленчатый вал на шатуны и отсюда через поршневой палец на стенки цилиндров, как смазка. И, представьте себе, двигатели шли. Они шли на смазке из бензина. Шли они оттого, что были рассчитаны приблизительно, без всякой экономии, "валяй больше", и бензин все же попадал в свое место и взрывался. Таким способом шли они минут по пяти.

Потом сталь машины принимала цвет гнилой воды, поршень заедало, и машина останавливалась навсегда.

Вызвали французов-механиков, те посмотрели, и не знаю, упали ли они в обморок или заплакали.

Тогда разослали циркуляр.

Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. (Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.)

Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот.

Смазка вместо горючего.

Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления.

Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка.

Все отступление построено на приеме, который в моей "Поэтике" называется задержанием.

Профессор Тихвинский незадолго до своего ареста рассказывал при мне: "Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать".

Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле.

Спросят, а как Россия позволила?

Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев.

Покупатель принимает у туземца мешки с мукой.

Говорит ему: "Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек". Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп.

Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги.

А пока что, пока еще не все кончилось, она понемногу крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут.

И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России.

Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло?

И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать и то не все.

Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана, и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан.

И вьюга вдохновения не хочет скрутить мои мысли, и не берет бог шамана с земли. Облизываю губы, они без пены.

И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве.

Жизнь течет обрывистыми кусками, принадлежащими разным системам.

Один только наш костюм, не тело, соединяет разрозненные миги жизни.

Сознание освещает полосу соединенных между собой только светом отрезков, как прожектор освещает кусок облака, море, кусок берега, лес, не считаясь с этнографическими границами.

А безумие систематично, во время сна все связно.

И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов.

Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени.

И вы друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому.

Я продолжаю делать продольный разрез своей жизни.

Уже к весне я заболел желтухой, кажется, на почве отравления дурным жиром в столовой (платной) автороты.

Сделался совсем зелено-желтым, ярким, как канарейка. И желтые глаза.

Не хотелось двигаться, думать, шевелиться. Нужно было доставать дрова, возить эти дрова на себе.

Было холодно, дрова дала мне сестра и дала еще хлеба из ржаной муки с льняным семенем.

В квартире ее меня удивила темнота. Она не была на бронированном кабеле.

В темной детской, при свете бензиновой свечи – это такой металлический цилиндр с асбестовым шнуром, вроде большой зажигалки, – сидели и ждали тихие дети.

Две девочки: Галя и Марина.

Через несколько дней сестра умерла внезапно. Я был испуган.

Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а ее мысли я мог угадывать.

Отличал ее от меня снисходительный и безнадежный пессимизм.

Умерла она 27 лет от роду.

Имела хороший голос, училась, хотела петь.

Не нужно плакать, нужно любить живых!

Как тяжело думать, что есть люди, которые умерли, а ты не успел сказать им даже ласкового слова.

И люди умерли одинокими.

Не нужно плакать.

Зима 1919 года сильно изменила меня.

В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга.

Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата.

Было страшно, от голода умерла моя тетка.

Жена моя со своей сестрой решила ехать на Юг; в Херсоне я должен был догнать ее.

С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными.

Жена уехала. Кажется, было первое мая.

Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал Юг. Была весна. В городе дизентерия.

Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик.

Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: "Революция и фронт".

Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год.

Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте.

Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с "Красной Горкой". Письменный стол дрожал.

Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.

Это неплохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.

Еще осенью во "Всемирной литературе" на Невском открылась студия для переводчиков.

Очень быстро она превратилась просто в литературную студию.

Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко; пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума.

У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свою книжку о "Дон Кихоте" и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер о значении типа в романе.

Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию.

С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи.

Студия уже отделялась от "Всемирной литературы".

Квартира была богатая, в восточном стиле, с мраморной лестницей, всё вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба.

Осенью наступал Юденич.

С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне.

Крепость казалась кораблем в дыму.

На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком.

Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения.

В это время дезертиры ездили в город на трамвае.

И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе.

В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.

Нет белых и красных армий.

Это – не шутка. Я видал войну.

Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал как во сне.

Семеновский полк разрешился своей три года подготовляемой изменой.

А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал:

"Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду".

Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись.

Настала новая зима.

Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.

В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: "Я знаю одно – мое дело попасть".

Эту зиму я работал в студии и в газете "Жизнь искусства", куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева. Жалованье было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?

Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.

С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в "Летописи".

Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.

Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.

Я часто бывал в доме Горького.

Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.

Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.

Вроде тона разговора с мачехой в доме героя "Отрочества" Толстого.

У Горького в "Новой жизни" есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: "Мертвые, встаньте!"

Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.

Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умирали с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.

И вот мы в смехе кончаемся.

Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.

Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.

Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.

Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.

Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.

Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.

Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.

Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.

Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится "самодеятельностью масс", но по формуле.

Как дохлые носороги и мамонты, лежат сейчас в России эти слова – их много! – "самодеятельность масс", "власть на местах" и ихтиозавр "мир без аннексий и контрибуций", и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.

Горький был искренним большевиком.

"Всемирная литература". Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.

Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.

И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.

Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.

Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.

Горький и Ленин недаром встретились вместе.

Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.

На ковчегах "Всемирная литература", "Изд. Гржебина", "Дом искусств" спасались во время потопа.

Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.

Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их.

Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов, но в полную собственность.

Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен.

У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были "Серапионовы братья". У него легкая рука на людей.

В человечество Горький не верит совершенно.

Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает…

Нет, не пишется и не спится мне.

И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.

А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят.

То-ло-нен… То-ло-нен.

Толонен – фамилия соседнего финна.

Нет, не пишется и не спится мне.

И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.

И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла.

А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора.

А тут Толонен…

Не быть мне счастливым.

Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдец в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе.

И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое "ритмико-синтаксические фигуры".

Назад Дальше