Комната плывет одна, как "Плот Медузы", а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой.
Люся говорит тогда, что "он отжевал мундштук"; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь.
О, кружки от стаканов на каменном столе!
И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества.
Милый Люсин 1921 год!
Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали.
А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не адмиралтейской иглой.
Спишь под тигром.
Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма.
Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки.
Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь.
А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. Слонимскому все не можем поставить печку.
Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, – весь дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян.
А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин.
Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена.
Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни.
Сладок последний кусок сахара. Отдельно завернутый в бумажку.
Хороша любовь.
А за стенами пропасть, и автомобили, и вьюга зимой.
А мы плывем своим плотом.
И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя.
А тут То-ло-нен. Одно слово – Финляндия.
Земля вся распахана, и все почти благополучно.
Визы; мир: изгороди, границы, русские дачи на боку, и большевики – большевиков – большевикам – большевиками полны газеты.
Это они выдавились сюда из России.
Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии – для цемента.
Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать.
Это заменяет трагедию.
Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено.
Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров.
А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы – Ролланы, и Барбюсы, и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста – не знают, какого великого современника они могли бы иметь.
В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой.
О Коганах и Михайловских. Это заглавие статьи.
У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего.
А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого.
А про самое очевидное не говоришь.
Сейчас я живу в Райволе (Финляндия).
Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло нехорошо и неумело.
Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет.
Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма.
А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии.
И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы, Михайловские, Скабичевские, Овсянико-Куликовские, Несторы Котляревские, Коганы, Фричи.
И зажили русскую литературу.
Они – как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели.
Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили.
Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем, что предсказал суд присяжных.
Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького.
Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом, Горький сумел написать не для Михайловского.
Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин. Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан.
Да будут прокляты книжки биографий Павленкова, все эти образки с одинаковыми нимбами.
Все хороши, все добродетельны.
Проклятые посредственности, акционерные общества по нивелировке людей.
Я думаю, что в Доме ученых мы съели очень большого писателя. Это русский героизм – лечь в канаву, чтобы через нее могло бы пройти орудие.
Но психология Горького не психология мастера, не психология сапожника, не психология бондаря.
Он живет не тем и не в том, что умеет делать. Живет он растерянно.
А люди вокруг него!
Вернемся к 1920 году.
Жили зимой. Было холодно. Жена была далеко. Жен не было. Жили безбрачно. Было холодно. Холод заполнял дни. Шили туфли из кусков материи. Жгли керосин в бутылках, заткнутых тряпками. Это вместо ламп. Получается какой-то черный свет.
Работали.
Живем до последнего. Все больше и больше грузят нас, и все несем на себе, как платье, и жизнь все такая же, не видно на ней ничего, как не видно по следу ноги, что несет человек.
Только след – то глубже, то мельче.
Занимался в студии "Всемирной литературы", читал о "Дон Кихоте". Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки.
Вшей у меня не было, вши являются от тоски.
К весне стрелялся с одним человеком.
У евреев базарная, утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга-имитатора.
Евреи потеряли свое лицо и сейчас ищут его.
Пока же гримасничают. Впрочем, еврейская буржуазия в возрасте после 30 лет крепка.
Буржуазия страшно крепка вообще.
Я знаю один дом, в котором все время революции в России ели мясо с соусом и носили шелковые чулки.
Им было очень страшно, отца увозили в Вологду рыть окопы, арестовывали, гоняли рыть могилы. Он рыл. Но бегал и где-то зарабатывал.
В доме было тепло у печки.
Это была круглая обыкновенная печка, в нее вкладывали дрова, и она потом становилась теплой.
Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной.
В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись "яблоки", над сахаром – "сахар".
Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись:
БУЛКИ ОБРАЗЦЫ 1914 ГОДА
Печка была образца 1914 года.
Я с одним художником ходил к этой печке. Он рисовал мой портрет; на нем я в шубе и свитере.
На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный.
Я забыл про евреев.
Сейчас, только не думайте, что я шучу.
Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.
Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна.
Такую культуру можно создать, только имея много шелковых чулок и несколько талантливых людей вокруг.
И девушка была талантлива.
Она все понимала и ничего не хотела делать.
Все это было гораздо сложней.
На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода.
Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже согласились умереть. Но не успели. Близилась весна.
Я пристал к этому человеку.
Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его.
Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелкобуржуазен.
Если я увижу еще раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги.
Это неправильно, что мы так страдали даром и что все не изменилось.
Остались богатые и бедные.
Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль.
Я тоже полуеврей и имитатор.
Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист.
Пошел к одному товарищу шоферу. Сказал: "Дай автомобиль, без наряда, крытый". Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка "джефери".
Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни.
Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом.
Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал.
Пошел садиться на автомобиль. Шофер мне сказал: "Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили".
Поехал домой, днем спал, вечером читал в студии.
Весна придвинулась. Белые уходили из Украины.
Я поехал разыскивать жену.
Зачем я об этом написал?
Я не люблю зверей в яме.
Это из сказки про разных зверей, упавших в яму. Были там медведь, лиса, волк, баран, может быть. Они друг друга не ели потому, что были в яме.
Когда голод встал на перекрестках улиц вместо городовых, интеллигенция объявила общий мир.
Футуристы и академики, кадеты и меньшевики, талантливые и неталантливые вместе сидели в студиях, во "Всемирной литературе" и стояли в очереди Дома литераторов.
Здесь была большая сломанность.
Я всегда старался жить, не изменяя темпа жизни, я не хотел жить в яме. Ни с кем не мирился. Любил, ненавидел. Все без хлеба.
Для меня эта история сыграла еще вот какую роль.
Можно было ожидать, что меня убьют.
Поэтому я сидел на кухне, где было всего теплей, и писал. У мамы в кухне всегда хорошо вымыт стол. Когда пишешь за кухонным столом, мешает шкапчик. Сидишь по-дамски, ноги вбок.
Я написал за это время очень много, писал страницу за страницей, лист за листом.
К дуэли я кончил свою основную книгу "Сюжет как явление стиля". Издавать ее пришлось частями. Писана отрывками. Но вы не найдете мест склеек.
Писал и ел зайца.
К весне в Петербург привезли несколько поездов с битыми зайцами.
Везде выдавали зайцев, по улицам носили зайцев, жарили в квартирах зайцев.
Потом носили заячьи шапки.
Выдавали зайцев в Доме литераторов. Стояли в очереди. Давали по полтора зайца. Мы стояли в очереди за зайцем. Этот заяц в то время стоял в очереди днями.
Серьезный заяц, большой.
Александр Блок стоял в очереди.
Я не сумею, по всей вероятности, показать в своих записях, сколько весит заяц и что такое хлебный паек. Он велик, как самый большой вопрос.
Антанта же между прочим.
Нужно было ехать на Украину.
Продал все права на все свои книги Гржебину. Рукописи потом не сдал. Получилось тысяч сорок.
Потом стал добывать командировку.
Советский строй приучил всех к величайшему цинизму в отношении бумажек.
Если жить по правилам, то получился бы саботаж.
Жили как придется, но с советской мотивировкой.
Бронировались бумажками, целые поезда ездили по липам.
И это всё рабочие, интеллигенция и профессионалы-коммунисты.
Я взял какую-то командировку на восстановление связей с Украиной. Получил ее с трудом. Все хотели ехать. Но в дороге за Москвой ее не спрашивали.
Перед отъездом видал Семенова, он приезжал агитировать за полевение. Сошлись как мало знакомые, все уже умерло в прошлом. Показал он мне с гордостью мешок сухарей, который дали ему рабочие Александровского завода.
Он говорил, что едет в Германию, чтобы не встречаться в работе со старыми товарищами.
Я же поехал на Украину.
До Москвы порядок.
От Москвы до Харькова тоже ничего.
В Харькове через знакомых нашел бумажку на право ехать в вагоне Всеиздата.
Пошел на станцию. Поезд где-то на путях. На путях грязно.
С трудом нашел свой вагон, в нем несколько пачек газет и два проводника-гимназиста.
Один проводник, а другой так, его товарищ.
Милые дети, едут главным образом за мукой.
Поезд шумел. Стучали в теплушку. Лезли в щели, всовывали проводникам в руки деньги.
Лезли с мандатами.
Поезд наполнился людьми и стал похожим на красную колбасу. И вдруг без звонка и не подходя к станции снялся с места и поехал.
А я без билета.
Но дело было не в билете.
Ехали, становились, вылезали, опять ехали.
В первые сутки проехали 11 верст. Больше сидели рядом с поездом на траве.
В вагоне был какой-то еврей с большим брюхом.
На одной томительной остановке он отозвал меня и попросил вдруг, чтобы я надел на себя его пояс с деньгами.
Мне все равно.
Я еду по своей звезде и не знаю, на небе ли она, <или> это фонарь в поле. А в поле ветер.
Я не знаю, нужно ли отбирать у старых евреев пояса с деньгами. А он шептал и потел от страха. Пояс оказался на мне. В нем были керенки. Пояс громадный, как пробковый, спасательный.
Неожиданно, но терплю. На боку лежать стало неловко.
В темном углу черноволосый украинец ухаживает за совсем беленькой барышней.
Горячо и со вкусом говорят по-украински.
Поезд ползет.
Ему – что?
Гимназисты-проводники расспрашивают всех о том, как, что, где ценится.
Оказывается, что в Николаеве и около Херсона мука сильно дешевле.
Скажут им что-нибудь такое, а они внезапно запоют:
"Славное море, священный Байкал". Кажется, это.
Вообще, что-то очень неподходящее, но в их исполнении радостное.
А поезд ползет.
А Украина-то длинная.
С нами едут матросы. У них большие корзинки с "робой". По-матросски это значит с платьем. Когда приходит заградительный отряд, матросы берут свои плетеные корзинки и бегут в темноту. Корзинка белая, плетеная быстро уходит и пропала. Значит, в кустах.
Сильный народ.
У какой-то станции в степи поезд стоял трое суток. Может быть, четверо.
Поляки наступали с Киева.
Переезжали через взорванные мосты. Починены деревом. Опять будут взорваны. Рассказы о Махно.
Вошли раз в вагон трое.
Один в красных штанах трепался и требовал от нас документы. Говорил, что он офицер гвардейского полка и из здешней Чека.
И действительно, на нем была мягкая офицерская фуражка. Двое других сразу сели в открытых дверях теплушки, свесив ноги на насыпь. У них были маузеры. Поезд шел.
Я сел тоже в дверях.
В лицо дул ветер.
Тихо заговорил со мной сосед.
"Зачем вы показали этому трепачу документы? Я начальник. Он не имеет права спрашивать".
Я говорю:
"Откуда я знаю, мне все равно".
"Вы все всегда так".
Разговорились.
Украина тихо маршировала по шпалам рядом с нами.
"В соседней местности, – говорит сосед – называет местность, – поймали бандита. Я вот ехал туда, у него большие деньги, должно быть, спрятаны, а те дураки взяли его и расстреляли. Пропали деньги".
Я говорю:
"А как бы вы узнали про деньги". То есть спрашиваю о пытке. А сердце болит.
"Есть способы", – вежливо отвечает сосед, не отрицая вопроса.
Помолчали. Спрашивает печально:
"Вы знаете Горького?"
"Знаю", – говорю.
"Скажите, почему он не сразу с нами пошел?"
"Вот вы пытаете, – говорю, – земля разорена, неужели не понимаете, что с вами быть трудно?"
Разговор настоящий, непридуманный.
Память у меня хорошая.
Если бы память была бы хуже, я бы крепче спал ночью.
Человек, говорящий со мной, имел вид унтер-офицера, объездчика, а Горький ему был нужен.
Перед отъездом читал в Петербурге в Доме искусств в белом зале перед зеркалом лекцию "О "Тристраме Шенди" Стерна и теории романа". Зал был полон и возбужден формальным подходом.
Друзья блестели глазами от радости. Я чувствовал себя в упругой массе понимания. С удовольствием оглядывался в зеркало.
И я, и объездчик, ведь мы в этом украинском море, где поезд идет шагом, как вол, оба мы горожане.
Решил сбежать с поезда и пересесть на какой-нибудь другой, поскорей.
Сели мы и еврей на высокие горы угля поезда, идущего в Николаев.
На одном уровне с нами на крыше паровоза или на тендере стоит пулемет. Кольтовский. Едем дальше.
Ехали ночь. К утру были черные, как черти.
Наш поезд догнал нас. Вернулись на него.
С пересадками, везя с собой сыпнотифозных, переехал в Херсон. Сыпнотифозных было двое, они заболели в дороге и упросили нас не высаживать их. Довезти до дома.
В Херсоне тихие и широкие улицы.
Широкие оттого, что их так построили, зеленые потому, что посадили деревья, и тихие потому, что порт не работает.
Стоят без дела краны, на парусинах выдуты паруса. Ветер раздвинул нити ткани и ушел.
Брошены портовые постройки.
Город, видавший 16, кажется, правительств, пустой.
Жену нашел в Алешках. Об Алешках слыхал еще в детстве как о самом глухом углу. Никогда не думал сюда попасть.
Маленький город за Днепром. Соломенные крыши.
Хлеба и сала еще много. Сахару нет совсем.
Месяц лежал в гамаке. Кажется, цвел шиповник.
Приехал первого мая. Цвело все и уже отцветало.
Жена болела сильно.
За год, который мы прожили с ней розно, ей пришлось тяжело.
При белых работы не было. Жила без теплого платья, продавая вещи. Сейчас работала в алешковском театре по безбожно низкой цене. Писала декорации на сшитых мешках.
Рассказывала, как тоскливо было при белых в Херсоне.
Они вешали на фонарях главных улиц.
Повесят и оставят висеть.
Проходят дети из школы и собираются вокруг фонаря. Стоят.
История эта не специально херсонская, так делали, по рассказам, и в Пскове.
Я думаю, что я знаю белых. В Николаеве белые расстреляли трех братьев Вонских за бандитизм, из них один был врач, другой присяжный поверенный – меньшевик. Трупы лежали среди улицы три дня. Четвертый брат, Владимир Вонский, мой помощник в 8-й армии, ушел тогда к повстанцам. Сейчас он большевик.
Вешают людей на фонарях и расстреливают людей на улице белые из романтизма.
Так повесили они одного мальчика Полякова за организацию вооруженного восстания. Ему было лет 16-17.
Мальчик перед смертью кричал: "Да здравствует Советская власть!"
Так как белые – романтики, то они напечатали в газете о том, что он умер героем.
Но повесили.
Поляков стал героем местной молодежи, и именем его создался местный Коммунистический Союз Молодежи.
Белые уходили, организовали отряды из подростков, отступили они еще зимой, барки замерзли в Днепре. Зима лютая, в 20 градусов. Гибли раненые. Мальчики разбежались. Их потом привозили родители в город, переодевши женщинами.
Когда белые ушли, все вздохнули свободней. Но после белых пришли не красные, но какой-то отряд, который не знал, какого он цвета.
Пробыли, не грабили, потому что в городе управляли профессиональные союзы и были кое-какие силы.
Потом пришли красные. Жители говорили про них, что они теперь поумнели по сравнению с первым приходом.
Я лежал в гамаке, спал целый день, ел. Не понимал ничего.
Жена болела.
Неожиданно зашевелилось. В городе показались солдаты. Кто-то начал упаковываться. Перестал ходить пароход в Херсон. Быстро построили к пристани помост для скота.