"Ну, что, скажи, много нашей братьи продал?"
Кажется, эти люди были раньше знакомы.
Рыжий метался и стонал, ему впрыскивали камфору, он смотрел прямо перед собой, и все время пальцы его были в движении.
Черный быстро ушел.
Но в двери лезли солдаты.
"Дай его нам!"
Хотели убить.
Сестра, обращаясь ко мне, уже конфузливо жала плечами: "Вы видите", – но доктор Горбенко прогнал солдат, как кур.
"Я доктор, это мое дело".
К вечеру рыжий стал спокойным, умер. Отнесли в часовню.
Легкораненые из нашей палаты бегали смотреть на него.
Ворошили труп.
Солдаты пришли и рассказывали мне, что "белый" – толстый, а … у него громадный. Так перед тем, как сожгли труп Распутина в топке Политехнического института, раздели тело, ворошили, мерили кирпичом.
Страшная страна.
Страшная до большевиков.
Мне было очень грустно.
А белые напирали.
Уже в Херсоне как-то сквозило. На нашем берегу все время происходили восстания.
Ночью был отдан приказ увезти больных в Николаев.
Горбань не хотел ехать.
Пришел к нему его товарищ, председатель местного Совета, и сказал: "Нужно ехать, могут отрезать, крестьяне бунтуют кругом".
Ночью взяли нас; солдаты уезжали очень неохотно, они верили в то, что Горбенко вылечит их. Положили нас в телеги, повезли на вокзал.
На вокзале переложили в вагоны, на пол.
Прицепили к утру к поезду паровоз и повезли.
Так уехал я из Херсона, не увидев жены.
Солнце жарило. Нас не сопровождает никто. Легкораненые ухаживают за теми, кто не может ходить. Нет воды.
Стреляют где-то – бунтует какая-то деревня.
Когда бунтует деревня, то бьет в ней набат, и мечутся люди во все стороны, защищаясь от войска.
Поле, по полю – скирды, за скирдами солдаты, наступают на деревню.
А завтра возьмут. Но за деревней другая деревня, и когда-нибудь она тоже ударит в набат.
Поле широкое, солдатская цепь, не то наступает, не то отдыхает.
Торопиться некуда. Цепь редка, как зубья вил.
А мимо едет красный поезд. В поезде на полу раненые пензенские красноармейцы, и бредит от жары Горбань, и равнодушно смотрю я на свою судьбу. Я падающий камень – профессор Института истории искусств, основатель русской школы формального метода (или морфологического). Я тут был как иголка без нитки, бесследно проходящая сквозь ткань.
Стреляли в поезд, звенели провода там, где не были спилены столбы. Стреляли с поезда.
Но путь не был разобран, и к ночи мы приехали в Николаев. Медленно идут поезда с ранеными.
Это я видел последнюю перестрелку, дальше будет мирно. Значит, можно еще задержаться.
Белые наступали по правому берегу Днепра и пытались делать десанты около Ростова.
В районе Николаева – Херсона красных сил не было. Все учреждения свертывались, эвакуировались.
Полежали мы немножко в николаевском госпитале, потом положили нас опять в поезд и повезли куда-то.
По дороге раненые матросы восстанавливали справедливость и были заградительные отряды, торговали "робой" и шумели.
Рядом со мной лежал красный командир-артиллерист, раненный в ноги бомбой с аэроплана. У кровати его стояли желтые сапоги, сделанные из седельной кожи. Это ему сшили в утешение. На остановках он со стоном одевал сапог на одну ногу, на другую туфлю.
И шел гулять с барышнями. Находил их быстро.
Кругом лежали раненые, немного бредили, немного стонали.
Поезд шел-шел и уперся наконец в Елизаветград.
Сняли нас и повезли в еврейскую больницу.
Командир-артиллерист уже лежал, у него в ногах началась гангрена, желтые сапоги поставили около кровати.
Я ходил на костылях.
В этом месте необходимо выяснить мою родословную.
Виктор Шкловский родился от преподавателя математики Бориса Шкловского, который преподает еще и сейчас, и от Варвары Карловны Шкловской, в девичестве Бундель; отец ее, Карл Бундель, до конца своих дней не входил в русскую церковь, даже когда там отпевали его детей. Детей у него умирало много, и по закону они были православные.
Бабушка со стороны матери прожила со своим мужем 40 лет и не научилась говорить по-немецки. Я тоже не говорю, что очень печально, так как живу в Берлине.
Карл Бундель по-русски говорил плохо. Хорошо знал латынь, но больше всего любил охоту.
Итак, Варвара Карловна Бундель родилась в Петербурге от садовника Смольного института, сына венденского пастора Карла Бунделя, который без разрешения родителей 17 лет женился на дочери одного диакона из Царского Села, Анне Севастьяновне Каменоградской. Каменоградская же происходит от мастера гранильного завода. Двоюродный брат моей матери, Каменоградский, был диаконом при Иоанне Кронштадтском до конца его дней.
Отец же мой, Борис Шкловский, по крови чистый еврей.
Шкловский из Умани, и в уманскую резню их резали.
Потом оставшиеся в живых ушли в город Елизаветград, куда привез поезд меня и раненых красноармейцев.
В Елизаветграде жил мой прадед и был очень богат.
Умирая, оставил, по преданию, до ста внуков и правнуков.
У моего отца около пятнадцати братьев и сестер.
Дед мой был беден, служил лесником у своего брата.
Сыновей, выросших лет до 15 – 16, отправляли куда-нибудь искать судьбу.
Когда они ее находили, к ним присылали их братьев.
К дочерям же брали из числа мальчиков, играющих на улице, но хорошего еврейского рода, какого-нибудь 16-летнего малого, женили его, растили, делали его аптекарским учеником, а потом провизором. Большего ничего делать было нельзя.
Семья получалась дружная и, по большей части, счастливая.
Бабушка моя научилась говорить по-русски к 60 годам.
Любила говорить, что она прожила первые 60 лет для детей, а теперь живет для себя.
В семье мне рассказывали, что когда мой отец, который тоже женился очень рано, лет 18, приехал с первой своей женой и с новорожденным сыном в Елизаветград, то бабушка кормила грудью в это время своего последнего ребенка.
Когда внук плакал, то бабушка, чтобы не будить молодую мать, брала его к себе и кормила грудью вместе с дочкой.
Ездила бабушка за границу, была в Лондоне у своего сына Исаака Шкловского (Дионео), читала ему свою книгу воспоминаний.
Воспоминания ее начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно.
Книга написана на жаргоне, мне она переводила оттуда кусочки.
Написано спокойно. Россию она не разлюбила.
Есть один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: "Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берем". – "А мы берем", – сказал казак и снял кольцо с ее руки.
На днях я узнал, что бабушка моя умерла в Елизаветграде 86 лет от воспаления легких. Письмо пришло ко мне в Финляндию из Украины через Данию.
Умерла она среди гибели города.
Голодают сейчас в Елизаветграде ужасно.
Читал и ее письмо, написанное за несколько дней до смерти.
Она писала, что тяжело, но ходит она все еще прямо. Верю, что умерла без отчаяния.
Я видел ее в последний раз в 1920-м. Ушел из лазарета и жил у нее.
Квартирка была вся ограблена. Через город прошло десяток банд, погромов было чрезвычайно много. Запишу один способ. Тихий погром.
Организованные погромщики приходят на базар к еврейским лавкам. Становятся в очередь. Объявляют: "Весь товар идет по довоенной цене". Несколько становятся за выручку принимать деньги.
Через час или полчаса магазин распродан, вырученные деньги передаются хозяину.
Он может идти с ними к другому ларьку и купить на них булку.
Но чаще были погромы обыкновенные.
Иногда во время погромов осматривали паспорта и выкрестов не трогали. Иногда оставляли обручальные кольца.
Выносили мебель, рояли. Уносили сундук прислуги.
Убивали, преимущественно увозя на вокзал.
Но евреи прятались, и им это как-то позволяли.
Однажды рабочие завода Эльварти прекратили погром.
Город несколько раз сам дрался с наступающей бандой у старой крепости.
Бабушка сказала своим внукам, чтобы они шли и дрались.
Но рабочие приняли евреев-буржуев хмуро, не позволили им драться рядом с собой.
Сейчас в городе было тихо.
Лавки заперты. Базар торговал, но под страхом.
При мне запретили вольную продажу хлеба, не устроив городской выдачи. Даже странно.
Приехали в ночь два моих двоюродных брата.
Чем-то спекулировали. Приехали ночью на телеге.
Пошли в город, купили свиную шкуру с салом, муку, захватили меня с собой, повезли все вместе в Харьков.
На станциях выбегали, покупали яблоки мешками, помидоры корзинами. Говорили на жаргоне, но не на еврейском, а на матросском. "Шамать" – означало есть, потом "даешь", "берешь", "каша" и т.д. Везли они провизию к себе в Харьков "шамать", а не продавать. Ехали с пересадками, на крышах.
Ночевал в агитационном пункте на полу. Но какой-то буденовец уступил мне место на столе. Спал. Со стены смотрели на меня Ленин и Троцкий. И надписи из Маркса и "Красной газеты".
Братва спала на улице на вещах.
Приехал в Харьков.
Из дома дяди, к которому подвезли меня и помидоры, вышла моя жена в красном ситцевом платье и деревянных сандалиях. Она выехала из Херсона вслед за мной, не попав на мой поезд. Искала меня в Николаеве. Приехала в Харьков. Отсюда хотела вернуться в Елизаветград.
В Харькове просидел два дня в Наркомпроде, добивался разрешения на провоз двух пудов провизии в Питер.
Через неделю мы были в Петербурге.
Вокруг города горели торфяные болота.
Солнце стояло в дыму.
Ссорился с Люсей. Она говорила, что пасмурно, я – что солнечно.
Я – оптимист.
Приехали мы почти голые, без белья.
Питер производил на меня впечатление после Украины города, в котором много вещей.
В Петербурге поселился я в доме отдыха на Каменном острове. Потяжелел на десять фунтов. Чувствовал себя спокойным как никогда.
Активная борьба с белогвардейцами, в общем, не входит сейчас в программу русских интеллигентов, но никто не удивился, когда я приехал из какой-то командировки раненым.
Любили ли меня, разочаровались ли до конца в белых, но никто не тревожил меня вопросами.
Осколки легко выходили из ран. Было жарко, но окна комнаты смотрели на Неву.
Я наслаждался постельным бельем, обедом с тарелок.
Разница между Петербургом и советской провинцией больше, чем между Петербургом и Берлином.
Теперь начнется рассказ про жизнь без событий – о советских буднях.
Поселился я в Доме искусств.
Места не было. Взял вещи, положил их в детскую коляску и прикатил к Дому искусств; из вещей главное, конечно, была мука, крупа и бутылки с подсолнечным маслом. Въехал в Дом искусств без разрешения администрации.
Жил в конце длинного коридора. Его зовут Пястовским тупиком, потому что в конце он упирается в дверь поэта Пяста.
Пяст же ходил в клетчатых брюках – мелкая клетка, белая с черным, – ломал руки и читал стихи.
Иногда говорил очень хорошо, но в середине речи вдруг останавливался и замолкал на полминуты.
В эти минуты какого-то провала сам Пяст как-то отсутствует.
Другое название коридора – "Зимний обезьянник".
На обезьянник он похож: все двери темные, трубы от печурок над головой, вообще похоже. И железная лестница вверх.
Потом – елисеевская кухня.
Вся в синих с белым изразцах, плита посередине.
Чисто в кухне, но тараканов много.
Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали.
Рядом со мной в обезьяннике жил Михаил Слонимский.
В это время он еще не был беллетристом. Готовил работу "Литературные салоны". Кончил только что биографию Горького.
Если у него был хлеб, он ел его с жадностью.
Еще дальше жил Александр Грин, мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока. Грин сидел и писал повесть "Алые паруса", наивную и хорошую.
Мне было тесно на узкой кровати. Я слегка голодал уже. Есть приходилось одну гречневую кашу. Каждый день. Часто бывала рвота.
Не было письменного стола, а в этом деле я американец. Требовал стол. Терроризировал дом совершенно.
Но скоро меня перевели в комнату наверху.
В ней было два окна на Мойку.
Купол Казанского собора невдалеке и зеленые вершины тополей.
В комнате все вещи крупные.
В соседней комнате умывальник.
Здесь я стал жить лучше.
От Украины у меня еще остался сахар. Я ел его, как хлеб. Если вы не были в России с 1917 до 1921 года, вы не можете себе представить, как тело и мозг – но не как интеллект, а как часть тела – могут жалобно требовать сахара.
Они просят его, как женщину, они лукавят. Как трудно донести до дому несколько кусков белого сахара! Трудно, сидя в гостях, где случайно на столе стоит сахарница с сахаром, не забрать всего сахара в рот и не сгрызть его.
Сахар и масло. Хлеб не так притягателен, хотя я жил года́ с мыслью о хлебе в уме.
Говорят, что сахар и жиры нужны для работы мозга.
А о советской вобле когда-нибудь напишут поэмы, как о манне. Это была священная пища голодных.
Этой осенью я был избран в профессора Института истории искусств. Мне это приятно, я люблю институт. Работать приходилось всю жизнь урывками. В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал по-своему много, много читал романов и знаю свое дело до конца.
Я воскресил в России Стерна, сумев его прочитать.
Когда мой друг Эйхенбаум, уезжая из Петербурга в Саратов, спросил у своего приятеля профессора-англиста "Тристрама Шенди" Стерна на дорогу, – тот ответил ему: "Брось, страшная скука". Сейчас для него Стерн интересный писатель. Я оживил Стерна, поняв его строй. Показал его связь с Байроном.
В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству. Самое замечательное в нем то, что он не отрицает идейного содержания искусства, но считает так называемое содержание одним из явлений формы.
Мысль так же противопоставляется мысли, как слово слову, образ образу.
Искусство в основе иронично и разрушительно. Оно оживляет мир. Задача его – создание неравенств. Оно создает их путем сопоставлений.
Новые формы в искусстве создаются путем канонизации форм низкого искусства.
Пушкин произошел от малого искусства альбомов, роман – из рассказов ужаса, вроде современных Пинкертонов. Некрасов – из водевиля. Блок – из цыганского романса. Маяковский – из юмористической поэзии.
Все: и судьба героев, и эпоха, в которой совершается действие, все – мотивировка форм.
Мотивировка форм изменяется быстрей самой формы.
Пример мотивировки.
Канон начала XIX века был в разрушении обрамляющей новеллы в романах и поэмах.
"Тристрам Шенди" Стерна не дописан, "Сентиментальное путешествие" Стерна прервано на эротическом месте, в середине того же "Сентиментального путешествия" вставная новелла прервана с мотивировкой потерей листов рукописи; та же мотивировка у Гоголя, "Шпонька и его тетушка"; "Дон Жуан" Байрона, "Евгений Онегин" Пушкина, "Кот Мур" Гофмана не кончены.
Другой пример: временна́я перестановка.
Так называемому романтизму (понятие несуществующее) соответствует временна́я перестановка.
Обычная мотивировка – рассказ.
То есть с середины романа действие возвращается назад, путем чтения найденной рукописи, сном или воспоминаниями героя (Чичиков, Лаврецкий).
Цель этого приема – торможение.
Мотивировка, как я уже говорил, рассказ, рукопись, воспоминание, ошибка переплетчика (Иммерман), забывчивость автора (Стерн, Пушкин), вмешательство кошки, спутавшей листья (Гофман).
Вопроса о беспредметном искусстве не существует: есть вопрос о мотивированном и о немотивированном искусстве. Искусство развивается разумом своей техники. Техника романа создала "тип". Гамлет создан техникой сцены.
Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского.
Я ненавижу всю газетную мелочь критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола.
Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником.
Подумайте – Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных!
Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.
И я хотел масла и сахара все время.
Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы.
Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера!
Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность.
Читал лекции в Институте истории искусств.
Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки.
Пар над нами.
Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают.
И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Эта русская великая культура – не умирает и не сдается.
Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф.
С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Филдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи.
Он ничего не мог дать.
Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему.
А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в институт.
А до института катает вагонетки с углем и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него, как подведенные. И кругом почти у всех так.
Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства.
Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно, как фермент.
Дома я топил печку бумагой.
Представьте себе странный город.
Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек ждет и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит.
И выдают-то одну вязанку.
Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.
Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.
Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.
Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу "Молодой Толстой".
Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг.
Помогало отсутствие привычки к культуре – мне не тяжело быть эскимосом.
Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях.
Вернемся к топке печей.