Том 2. Конармия - Бабель Исаак Эммануилович 2 стр.


Печатая первоначальные тексты бог знает где (в одесских "Известиях" и журнале "Шквал", "Правде", "Прожекторе", "Лефе", "Красной нови"), Бабель, как доказывает Р. Буш, все время имел в виду образ целого: первые газетно-журнальные публикации - на уровне сочетаемости новелл - композиционно воспроизводят структуру "Конармии" в окончательном варианте.

Книга стихов с ее особой конструкцией стала привычной формой уже в XIX веке ("Сумерки" Баратынского, "Вечерние огни" Фета) и окончательно утвердилась в веке Серебряном (Анненский, Блок, Ахматова, Пастернак и многие другие).

Книги рассказов, кажется, одним из первых начал строить Чехов ("Хмурые люди", "В сумерках", "Детвора"). Хотя были ведь и "Повести Белкина", и опыты романтиков ("Русские ночи" В. Одоевского)!

"Конармия" как книга новелл становится метажанром, аналогом и конкурентом романа (другой пример такого рода - "Сентиментальные повести" Зощенко).

Новизну бабелевской структуры хорошо почувствовал С. Эйзенштейн, автор фильма "Броненосец "Потемкин"", уже успевший поработать с писателем над сценарием "Бени Крика". В статье 1926 года он объявил: "Понимание кино сейчас вступает во "второй литературный период". В фазу приближения к символике языка. Речи. Речи, придающей символический смысл (то есть не буквальный), "образность" - совершенно конкретному материальному обозначению - через несвойственное буквальному - контекстное сопоставление, то есть монтажом.

В одних случаях - при сопоставлении неожиданном или необычайном - оно действует как "поэтический образ". - "Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения" (Бабель)".

Пример из "Смерти Долгушова" не случаен, а принципиален. Через два года Эйзенштейн скажет, что Бабель "навсегда останется незаменимой подсобной "хрестоматией" для новой кинообразности".

Структура "Конармии", таким образом, может быть органично описана на языке другого искусства: как монтаж кадров-кусков внутри новеллы и монтаж новелл-эпизодов в целое книги. При этом частые начальные заставки ("Начдив шесть донес, что Новоград-Волынск взят сегодня на рассвете". - "Начдив и штаб лежали на скошенном поле в трех верстах от Замостья". - "Шестая дивизия скопилась в лесу, что у деревни Чесники, и ждала сигнала к атаке") и формулы-афоризмы ("Помрем за кислый огурец и мировую революцию…" - "Конь - он друг… Конь - он отец…") могут быть интерпретированы как титры этого живописного немого кино.

Мир

Тяжелый строй, ты стоишь Трои,

Что будет, то давно в былом.

Но тут и там идут герои

По партитуре напролом. <…>

Рождается троянский эпос…

Б. Пастернак

В любом художественном построении наиболее значимы, важны, маркированы начало и конец. "Конармия" начинается "Переходом через Збруч". В этом полуторастраничном тексте экспонированы почти все темы и мотивы, ставшие структурной основой книги.

"В "Переходе через Збруч" нет этого перехода…" (Ф. Левин). Справедливости ради отметим, что переход в новелле все-таки есть, но ему посвящен всего один живописно-изобразительный кадр, половина абзаца: "Почерневший Збруч шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов. Мосты разрушены, и мы переезжаем реку вброд. Величавая луна лежит на волнах. Лошади по спину уходят в воду, звучные потоки сочатся между сотнями лошадиных ног. Кто-то тонет и звонко порочит Богородицу. Река усеяна черными квадратами телег, она полна гула, свиста и песен, гремящих поверх лунных змей и сияющих ям".

По отношению к концовке новеллы заглавие ее действительно "обманчиво", маскирующе. Оно - зарубка для памяти, точка на карте, формальное обозначение места (ср. "Костел в Новограде", "Путь в Броды", "Кладбище в Козине", "Берестечко", "Замостье", "Чесники"). Но одновременно - в перспективе книги - заглавие вводит ключевой хронотоп - пути, дороги, по которой едут куда-то с криком, ругательствами, песнями люди на лошадях.

Роскошный полдень сменяется вечером, потом ночью. Солнце, луна, звезды станут опорными деталями пейзажного описания, однако уже не развернутого, как в первой новелле, а сверхкраткого, упакованного в одну-две фразы, а то и просто в сравнение или эпитет.

Дорога приводит в дом, причем чужой, - место ночевки, случайное пристанище (ср. образ родного дома в "Белой гвардии" М. Булгакова).

Дом этот - еврейский, и судьба еврейского мира и стоящей за ним философии станет постоянной темой книги ("Гедали", "Рабби", "Сын рабби").

Мимоходом, мгновенным проколом в первом же абзаце-кадре дана историческая параллель: "…наш обоз шумливым арьергардом растянулся по шоссе, идущему от Бреста до Варшавы и построенному на мужичьих костях Николаем Первым".

С нее начинается настойчиво проведенный через всю новеллу мотив смерти: оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова; запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу; все убито тишиной; начдив шесть гонится на тяжелом жеребце за комбригом и всаживает ему две пули в глаза.

Смерть, как вода, разлита в природе, в истории, проникла даже в сны. Так подготовлен поразительный финал, новеллистическая точка: "Она… снимает одеяло с заснувшего человека. Мертвый старик лежит там, закинувшись навзничь. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит в его бороде, как кусок свинца".

В замыкающих новеллу словах беременной дочери (еще один монтажный стык: будущее рождение и уже состоявшаяся смерть) звучат не скорбь или жалость, а какая-то нечеловеческая гордость. "Пане, - говорит еврейка и встряхивает перину, - поляки резали его, и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру. Но они сделали так, как им было нужно, - он кончался в этой комнате и думал обо мне… И теперь я хочу знать, - сказала вдруг женщина с ужасной силой, - я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец…"

За сухой строкой военной сводки открывается мир нечеловеческой красоты и шекспировских страстей.

Первыми убийцами книги оказываются поляки, номинальные враги. Но дальше все смешивается, расплывается, превращается в кровавую кашу. В "Конармии" нет ни одной естественной кончины (внезапно, но без чужой помощи умрет лишь старик в позднем рассказе "Поцелуй"). Зато множество пристреленных, зарезанных, замученных. В 34 новеллах крупным планом даны 12 смертей, о других, массовых, упоминается мимоходом. "Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. - Он поджигал деревни и расстреливал польских старост за укрывательство".

В "Стихах о неизвестном солдате" О. Мандельштам напишет о "миллионах убитых задешево… небе крупных оптовых смертей". Действие бабелевской книги тоже происходит под этим небом.

Папаша режет сына-красноармейца, а другой сын кончает папашу ("Письмо"). Павличенко топчет бывшего барина ("Жизнеописание Павличенки…"). Конкин крошит шляхту, потом вместе с однополчанином снимает винтами двоих на корню, еще одного Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов, наконец, рассказчик облегчает гордого старика поляка ("Конкин"). Никита Балмашов с помощью верного винта тоже кончает обманщицу-мешочницу ("Соль"). Трунов всунул пленному саблю в глотку, Пашка разнес юноше череп, потом неприятельские аэропланы расстреляли из пулеметов сначала Андрюшку, потом Трунова ("Эскадронный Трунов"). Бельмастый Галин, сотрудник "Красного кавалериста", со вкусом расписывает насильственные смерти императоров. "В прошлый раз, - говорит Галин, узкий в плечах, бледный и слепой, - в прошлый раз мы рассмотрели, Ирина, расстрел Николая Кровавого, казненного екатеринбургским пролетариатом. Теперь перейдем к другим тиранам, умершим собачьей смертью. Петра Третьего задушил Орлов, любовник его жены. Павла растерзали придворные и собственный сын. Николай Палкин отравился, его сын пал первого марта, его внук умер от пьянства… Об этом вам надо знать, Ирина…" ("Вечер").

Какое многообразие синонимов! И среди них нет ни одного, обозначающего простую, естественную смерть.

"Меня высший суд судить будет, - сказал он глухо, - ты надо мною, Иван, не поставлен…

- Таперя кажный кажного судит, - перебил кучер со второй телеги, похожий на бойкого горбуна. - И смерть присуждает очень просто…" ("Иваны").

В мире "Конармии" трудно спастись и выжить не только людям. "Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел" ("Путь в Броды"). "Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил" ("Прищепа"). "Мелко перебирая толстыми ногами, к лошади подошел Маслак, вставил револьвер ей в ухо и выстрелил" ("Афонька Бида").

"Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца", - сказано в "Пути в Броды" сразу после сожаления об умирающих пчелах.

Большинство страниц книги окрашены в самый яркий цвет - красный. Потому и солнце здесь похоже на отрубленную голову, и пылание заката напоминает надвигающуюся смерть, и осенние деревья качаются на перекрестках, как голые мертвецы.

Кровь и смерть уравнивают своих и чужих, правых и виноватых. "…Он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех" ("Эскадронный Трунов").

"Что такое наш казак? - записывает Бабель в дневнике. - Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость. Мы авангард, но чего?"

В "Конармии" новеллы-кадры монтируются на контрасте, противоречии - без утешительных связок и успокаивающих размышлений.

Один раздевает пленных и трупы; другой грабит костел; третий мучит несчастного дьякона, своего неузнанного двойника; четвертый героически гибнет в схватке с аэропланами; пятый видит измену даже в госпитале среди лечащих врачей; шестой мгновенно становится умелым комбригом с "властительным равнодушием татарского хана"; седьмой мечтает убить итальянского короля, чтобы разжечь революционный пожар; восьмой, конармейский Христос, тихо-мирно ездит в обозе и играет на гармошке; девятый по дури приказывает сечь собственную пехоту, серую скотинку; десятый предпочитает любимую лошадь партии…

Перечитывающий Бабеля в конце 1950-х годов режиссер Г. Козинцев (еще один режиссер!) с восторгом обнаружил в его книгах "горящий миг увиденной жизни" и заметил, что писатель открыл целый "континент" - "бойца Гражданской войны". "Бабеля трясла лихорадка открытий. Золото оказалось под ногами. И все было новое, еще не открытое, не описанное… Не описаны слова, выражения, склад речи множества людей, целых пластов людей. Они еще не говорили в литературе. А это чистое золото контрастов, своеобразия выразительности, "антилитературности" их речи. Не открыты их характеры, отношения, как они умирают и любят".

Обитатели бабелевского континента - люди на лошадях, нравственные кентавры. Их объединяет интенсивность внешних проявлений, предельность чувств, страсть - к лошадям, партии, женщине, революции. Участники только что отгремевшей войны, они гиперболизированы, укрупнены, даны в далевой эпической перспективе. То ли гоголевские запорожцы, то ли "ахейские мужи", отправившиеся в поход на Варшаву за Еленой - мировой революцией.

С запорожцами бабелевских казаков сравнил уже Горький: "Бабель украсил бойцов… изнутри, и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". Е. Помяновский, возражая, продолжает: "Нет, не украсил. Он лишь перенес их на другой этаж, на уровень сказа, той формы эпоса, которая самим способом повествования облагораживает героев. И начало "Илиады" было бы только историей склоки двух немытых атаманов, схватывающихся врукопашную из-за девки, если бы не серьезность и блеск, которые Гомер своим гекзаметром повелевает нам видеть в этом скандале".

Объективный эпический взгляд многое объясняет в поэтике "Конармии".

Спокойствие, внешнюю бесстрастность, с которой повествуется о трагическом, прежде всего - об убийстве. Самый знаменитый, всех поражавший пример из "Берестечка": "Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно…

И казаки завернули за угол".

Натурализм описаний и предметных деталей. Предельный, знаковый кадр - в новелле "Иваны": "Взвалив на себя седло, я пошел по развороченной меже и у поворота остановился по своей нужде. Облегчившись, я застегнулся и почувствовал брызги на моей руке. Я зажег фонарик, обернулся и увидел на земле труп поляка, залитый моей мочой. Она выливалась у него изо рта, брызгала между зубов и стояла в пустых глазницах". (Последняя деталь казалась настолько "неэстетичной", что неизменно вычеркивалась в посмертных изданиях.)

Своеобразие "феминистской темы". Любовь в "Конармии" - не романтические свидания при луне (они есть лишь в позднем рассказе "Поцелуй"), не декадентски-изломанные прихотливые чувства, а открытая, откровенная страсть, ломающий все преграды эрос. "Дама всех эскадронов" Сашка с цветущим вонючим телом и чугунными стройными ногами похожа на языческую богиню. Прачка Ирина на глазах влюбленного и "развивающего" ее Галина уходит спать с мордатым поваром Василием ("Вечер"). Побирушка заражает сифилисом отца и сына, и тем не менее вернувшийся домой Тараканыч не выдержал и переспал со своей женой ("Сашка Христос").

Отодвигаясь в эпическую перспективу, последняя война становится историей. Но в то же время история делается еще одной ее жертвой, перемалываемой жерновами воюющих сторон. Сочувствие и жалость вызывают не только люди, но и разгромленное предание.

"Жгучая история этой окраины" складывается, по Бабелю, из соседства нескольких племен. "Евреи связывали здесь нитями наживы русского мужика с польским паном, чешского колониста с лодзинской фабрикой". На кладбище в Козине мирно лежат четыре поколения за триста лет. И теперь еще люди ходят в синагогу, спорят о хасидизме, празднуют субботу. Однако происходит все это уже на ином фоне. "Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь… Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей несет запахом гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий".

В "Замостье", просыпаясь внезапно после страшного сна, в котором неразрывно сплелись, смешались, как молоко с кровью, эрос и танатос, повествователь попадает в другую жуть. "И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.

- Бьют кого-то, - сказал я. - Кого это бьют?..

- Поляк тревожится, - ответил мне мужик, - поляк жидов режет… <…>

Мужик заставил меня прикурить от его огонька.

- Жид всякому виноват, - сказал он, - и нашему и вашему. Их после войны самое малое количество останется. Сколько в свете жидов считается?

- Десяток миллионов, - ответил я и стал взнуздывать коня.

- Их двести тысяч останется! - вскричал мужик…"

Из этой, еврейской среды и культуры выходят два примечательных еретика. Один, старый лавочник, словно сбежавший из романов Диккенса, мечтает о сладкой революции и несбыточном Интернационале. "И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие" ("Гедали").

Другой, юноша с лицом Спинозы, сын рабби, большевик, умирает на безвестной станции под Ровно. Смерть последнего принца - конец той, хасидской культуры.

Польское в "Конармии" столь же объемно и неоднозначно. Костел - постоянная примета пейзажа: "Белые костелы блеснули вдали, как гречишные поля… Только к полудню я освободился, подошел к окну и увидел храм Берестечка - могущественный и белый. Он светился в нежарком солнце, как фаянсовая башня". Поляк (как и казак) "жидов режет". Но поляки - это и несчастные истребляемые пленные, и бессмысленно-гордые шляхтичи, и бесстрашно защищающий свой храм старый звонарь.

В польском племени обнаруживается и свой еретик. Пан Аполек, странный бродячий художник, - один из немногих в мире "Конармии", кто не разрушает, а созидает. Он работает по заказу, но не продается. Он, как живописцы Возрождения, соединяет земное и небесное, переносит на иконы здешнюю земную жизнь, превращая грешников в святых. Он лелеет собственный апокриф - о Христе, пожалевшем несчастную Дебору, родившую от него сына, которого "скрыли попы".

В споре о его искусстве, при всей его забавности, проговариваются необычайно важные для самого Бабеля вещи. "- Он произвел вас при жизни в святые! - воскликнул викарий дубенский и ново-константиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. - Он окружил вас неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания, тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и продавцов невинности собственных дочерей!

- Ваше священство, - сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого и кладбищенский сторож, - в чем видит правду всемилостивейший пан Бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева?"

Вопрос скупщика краденого риторичен. Ясно, где истина в этом диалоге о живописи и морали. Аполек, кажется, единственный апостол в несущемся куда-то кровавом потоке жизни. Недаром, помимо "наивных и живописных" портретов-икон, повествователь дарит ему (уже в новелле "У святого Валента") картину с проблеском гениальности. "В это мгновение у алтаря заколебалась бархатная завеса и, трепеща, отползла в сторону. В глубине открывшейся ниши, на фоне неба, изборожденного тучами, бежала бородатая фигурка в оранжевом кунтуше - босая, с разодранным и кровоточащим ртом. Хриплый вой разорвал тогда наш слух. Человека в оранжевом кунтуше преследовала ненависть и настигала погоня. Он выгнул руку, чтобы отвести занесенный удар, из руки пурпурным током вылилась кровь… Фигура в нише была всего только Иисус Христос - самое необыкновенное изображение Бога из всех виденных мною в жизни".

Икона Аполека - это Спаситель, спасающийся от мира, в котором уже ничего нельзя изменить. Искусство бродячего художника - не католическое (хотя икона висит в костеле), точно так же как Интернационал Гедали - не иудаизм. Это просто христианство, евангелие улицы - Сократа, Сковороды, еще никому не известного проповедника из Иудеи.

Учеником Аполека мечтает быть - и оказывается - повествователь. "Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных развалин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес их в жертву новому обету".

Назад Дальше