И тут Санька все понял. Он в ужасе обернулся к Сергею Иванычу, но увидел совсем незнакомое лицо - перекошенное, с жесткими, безжалостными глазами.
- Дядя Сережа, что ж они делают, гады?! - закричал Санька и схватил его за руку.
Сергей Иваныч медленно перевел взгляд на Санькино лицо, нахмурился и хрипло сказал:
- Плюнь. Не захотела бы, не полезла в лодку. Все они, бабы, такие.
Санька отшатнулся от него. Ошалело заметался по лодке, натыкаясь на весла, на скамейки.
Сергей Иваныч остановился, раздумывая, оглянулся, но потом снова сжал зубы, и лодка короткими резкими толчками пошла вперед.
И тогда Санька сиганул за борт.
Уже вскочив, он оглянулся, увидел широко раскрытые запавшие глаза Сергея Иваныча, и где-то в далеком закоулке Санькиного мозга прошмыгнула мысль о том, что уж его-то, Саньку, Сергей Иваныч не бросит, его-то он вызволит, спасет, теперь ему придется повернуть назад, придется забыть все свои обиды на женщин и повернуть.
И Санька сиганул за борт, потому что иначе той девушке у этих гадов Костенков была бы погибель!
Плавал Санька хорошо, а тут его еще подгоняли гнев, и страх, и жалость.
Сергей Иваныч нагнал его, когда Санька был уже совсем рядом с лодкой братьев. Костенки стояли, держа в руках по веслу, волосатые, загорелые, мордастые, с такими свирепыми рожами, что глядеть было страшно. У старшего дергался глаз.
Девушка с лицом, белым от ужаса, судорожными, резкими движениями натягивала платье. Оно прилипало к мокрому телу, сопротивлялось.
- Тебе что, падло, жить надоело? - прошипел старший Костенко. - Ты шо к людям суешься, когда они отдыхают? И тебя и щенка твоего счас утопим, рыб кормить пустим. А ну пошел, трах-тара-рах...
- Саня, забирайся в лодку, - тихо сказал Сергей Иваныч.
Голос у него был спокойный. И только Санька, который знал его хорошо, мог уловить в этом голосе напряжение.
- Я после, Сергей Ваныч... Я после нее, - пробормотал Санька и отплыл подальше.
Лицо у Сергея Иваныча окаменело, нос еще больше выдался вперед.
Двумя короткими гребками он подогнал лодку к Костенкам.
Старший поднял весло и обрушил его на Сергея Иваныча. В последний миг тот неуловимым движением отклонился назад, весло грохнуло о борт "Веги" и переломилось. Старший Костенко по инерции наклонился вперед и тут же, получив страшный удар широченной ладонью по затылку, с глухим стуком ткнулся лицом в дно и затих.
Младший тоже попытался замахнуться веслом, но под взглядом Сергея Иваныча опустил его и вдруг заканючил жалобным голосом:
- Чего лезешь-то, чего лезешь! Погулять нельзя, да? Со своей девкой нельзя, да?
Сергей Иваныч ничего не ответил, он взглянул на девушку и брезгливо осведомился:
- Вы остаетесь?
Девушка рванулась вперед. Наступив ногой на старшего Костенку, перепрыгнула в "Вегу" и села на дно у самой кормы. Она сжалась в комочек и закрыла глаза.
Залез и Санька.
- Спасибо вам, спасибо, - заговорила вдруг девушка. Она вся тряслась, и слова были невнятные, глухие. - Я не знала... на пляже... подошли. Я думала, обычные ребята, славные... покатаемся... и вдруг, о-о... Спасибо, спасибо вам!
Она наконец заплакала.
- Меня благодарить не надо. Это вы его благодарите, - сказал Сергей Иваныч и отвернулся.
Девушка вцепилась в Саньку, обняла его, прижалась мокрым, горячим лицом к шее и все плакала и дрожала, и что-то шептала, шептала совсем непонятные слова.
Саньке было щекотно от горячих мягких губ ее и приятна, и почему-то очень грустно.
А Сергей Иваныч, опустив голову, греб и греб - равномерно и сильно, как машина. Он иногда взглядывал на Саньку и мотал головой, мыча, будто от боли.
Туча, как грязная рваная тряпка, закрыла солнце, и сразу же пошел дождь - крупный, частый и безжалостный.
Острые барашки стали захлестывать левый борт, лодка двигалась тяжело, рывками.
Мокрая тельняшка облепила сутулые плечи Сергея Иваныча, волосы острыми косицами закрыли глаза. Санька украдкой из-под руки взглянул на него, и ему показалось, что вместо Сергея Иваныча в лодке сидит большая печальная птица - совсем больная птица. И дождь, как слезы, течет по худому носатому лицу.
Лодка вошла в большое грязно-желтое пятно, расползающееся у устья речки. Воды в реке заметно прибавилось, она вздулась и с ревом рвалась в море.
Очень медленно подошли к мосткам.
Девушка вскочила, обхватила Санькино лицо горячими узкими руками, стала часто-часто целовать его.
Потом обернулась к Сергею Иванычу, но тот нахмурился и отвернулся.
Тогда она молча выпрыгнула на мостки и, не оглядываясь, бросилась бежать - тоненькая, в узком, облепившем тело, синем платье.
Санька уцепился за крайнюю доску и тоже выпрыгнул из лодки. Он постоял немного, как бы раздумывая, и пошел прочь.
- Санька! А рыба?
Санька остановился с опущенной головой и тихо сказал:
- Возьмите себе, Сергей Иваныч.
- Саня, а твои снасти? Или ты зайдешь за ними потом? - Голос Сергея Иваныча оживился надеждой.
Санька поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза.
- Нет, - сказал он, - я возьму сейчас.
Сергей Иваныч зябко поежился. Он стоял мокрый, растерянный и совсем несильный. И смотрел, как удаляется маленькая твердая спина, и тонкая шея с ручейком белых волос в ложбинке, и торопливые ноги с царапиной под правой коленкой.
ГЛАВА VI
Балашову и Филимонову повесили на шею новую, неожиданную заботу - прислали студентов-практикантов. Сама по себе забота была бы плевая, будь это обычные практиканты - наши ребята или девчонки.
Так нет же! Балашову как молодому специалисту, не забывшему еще свои студенческие годы, направили иностранцев - монгола по имени Циндаеш, немца Гернота Арнхольда и румына Петрю Георгеску.
Ребята были как ребята, окончили третий курс, перешли на четвертый.
Это была их производственная практика.
Назначили студентов на никому не понятную, неопределенную должность - дублер мастера.
Балашов представления не имел, куда их девать. Он попытался посоветоваться с главным, но тот, видимо, и сам не знал, не ведал, что с ними делать, и потому от разговора увильнул.
Сказал:
- Сам решай, не маленький. Мне некогда.
- Некогда ему! Ишь, хитрец старый, - пробормотал Санька и задумался.
Рабочими в траншею ребят не пошлешь - дублеры все-таки, а водить за собой хвостом - тоже радости мало. Что они должны дублировать, было непонятно.
Но с другой стороны, зная Зинкин и кое-кого из работяг язычок и характер, он откровенно побаивался.
Зинка в ответ на робкие Санькины просьбы стать на время светской дамой разобиделась:
- Тю! Нужны мне те хлюпики, плевать я на них хотела! Может, их за ручку водить?!
И отошла обиженная. А Балашов, смущенно оглянувшись, увидел, как Гернот усмехнулся и что-то сказал двум своим приятелям. Видно, все слышал.
Тогда Санька разозлился и заявил практикантам, что возиться с ними у него времени нет и, если они хотят чему-нибудь научиться, пусть раскрывают пошире глаза и уши, - секретов никаких не имеется, а на любой вопрос ответит он или Филимонов.
- Но, - добавил Балашов на всякий случай строгим начальничьим голосом, - вольнослушателями вы себя не считайте. На работу к восьми, с работы в четыре. И если мне понадобится использовать вас для дела, использую тут же. Для любого дела! Понятно?
- Понятно, понятно, - закивали практиканты и переглянулись.
Их, наверное, удивила неожиданная Санькина суровость. А его она тоже удивила - это он от смущения заговорил такими словами.
Ребята оказались славными и очень разными.
Серьезнее всех был немец Гернот Арнхольд. Он самым дотошным образом влезал во все мелочи, поминутно приставал с вопросами к Филимонову, к рабочим - трубоукладчикам, штукатурам, слесарям, сварщикам - и все записывал, записывал в толстенную квадратную тетрадь.
Больше всего интересовали немца дела чисто практические, профессиональные хитрости и секреты, о которых не узнаешь ни в одном учебнике, которые приходят вместе с мозолями, с натруженной спиной, с узловатыми венами на руках.
У сварщиков Арнхольд выпрашивал маску и держатель - учился варить.
Несколько дней мучился, добивался, чтобы шов был ровный, чтоб электрод не прилипал к металлу.
Слесари учили его соединять чугунные трубы муфтами, зачеканивать их смолевой паклей и асбестом.
Штукатуры показывали, как торкретировать - под напором покрывать цементным раствором стенки глубоких огромных колодцев для водопроводных задвижек, чтоб колодец сделался непроницаемым для грунтовых вод.
И так далее до бесконечности.
Он учился делать все своими руками, ходил перемазанный, заляпанный цементом, рыжий от ржавчины, с треснутым стеклом очков.
Рабочие поначалу настороженно и не очень-то охотно встречали его, потому что, правду говоря, он здорово мешал им работать своими вопросами. Но постепенно они привыкли.
Балашов частенько слышал такие разговоры:
- Ох и настырный же наш немец!
- Немцы - они все настырные.
- Скажешь тоже! Будто у них бездельников нету! Бездельники в любой нации имеются.
- Ага, стал бы ты в Берлине в земле ковыряться! Ходил бы небось руки в брюки, глаза бы пялил по сторонам, шмалял бы по магазинам или по забегаловкам по ихним.
- Это ты бы шмалял. Чудак, он сюда уму-разуму учиться приехал, сейчас все едут. Что ж, думаешь, зря? Не куда-нибудь, а к нам.
- Во-во! Многому ты его научишь! Самому тебе, серому, учиться надо. Ишь ты, профессор кислых щей!
- А что! Я, может, в своем деле побольше любого профессора соображаю. Ты видал - он каждое мое слово в тетрадочку записывает, да не просто так, а по-иностранному.
- А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!
Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.
И в прорабке повисала неловкая тишина.
Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.
Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.
Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.
Еще не были сказаны!
Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.
В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:
- Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.
И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.
Немец медленно положил на стол бутерброд.
Он страшно, до синевы, побледнел.
Тишина была нестерпимой.
Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.
Но он не успел ничего сказать.
Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:
- Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.
Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.
- Прости меня, малец, - только и сказал он. - И вы, братцы, простите старого дурака.
И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.
Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.
И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.
После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.
Один дублер был при деле.
Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.
Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.
Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.
Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.
Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой - привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.
- Разобрался, Циндаеш? - участливо спрашивал Филимонов.
- Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!
- Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.
Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:
- Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?
- Чего-чего?
- Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?
- Ах, песец! А зачем тебе песец-то?
Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.
Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:
- Никому не скажешь?
Филимонов улыбнулся:
- Секрет?
- Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.
- О, да ты, оказывается, поэт!
- Ага, поэт. Как ваш Пушкин, - скромно сказал Циндаеш.
- Ну да? - Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.
Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.
- Интерес-сно, - протянул Филимонов, - очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.
Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:
- Хорошо. Слушай. Про меня стих. - Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:
Скакну, как рыс-с-с!
Скакну, как песес-с-с!
И врагу приходит конес-с-с!
И снова сел за стол.
- Ну? - спросил Филимонов.
- Что ну?
- А дальше что?
- Ха! Зачем дальше?! Все.
Филимонов озадаченно поскреб в затылке:
- Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?
- Ага. И как песес!
- Толково. Почти в рифму.
- Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.
- Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец - конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?
Циндаеш сокрушенно вздохнул:
- Читал, да.
- Ну и что он сказал? - заинтересовался Филимонов.
- Он тоже.
- Что тоже? Хвалил?
- Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.
- Какой стих?
- Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.
- Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?
- Не знаю!
- Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?
- Так. Глупые стихи. Непонятные.
Филимонов рассмеялся.
- Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.
- Почему не получится? Обязательно получится! - ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.
Так обстояло дело со вторым дублером.
С третьим было сложнее.
Отношение к нему у Филимонова было особое.
Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой - то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.
- Какой нервный мальчик, - сказал о нем Травкин. - Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!
- Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?
- В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. - Травкин рассмеялся.
- Уж это точно. С ним забавно по улице идти, - все женщины оборачиваются, - ответил Балашов.
Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.
Но зато глаза смотрели задумчиво и печально - большие, серые, какие-то неврущие глаза.
Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм "Рокко и его братья" и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.
На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.
Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.
С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.
"Чудак, - усмехнулся про себя Санька, - самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик".