Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.
И Петря целыми днями не отходил от бригадира.
Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.
И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.
С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, - кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.
Но вот случилась одна не очень приятная история, и Балашов лишний раз убедился, как часто первые впечатления бывают обманчивы.
В тот день окончили сварку тридцатишестиметровой стальной плети.
Она лежала на бровке приготовленной для нее глубокой траншеи - огромная, лоснящаяся битумом изоляции, полутораметрового диаметра труба.
После сварки стыки труб полагалось тщательно изолировать. Сначала металл смазывали смесью битума и бензина, потом обматывали в несколько раз рубероидом и затем заливали горячим расплавленным битумом.
Все это делала Зинка. Это была ее монополия, мужчины к этому делу ею не допускались.
Зачерпнув из котла с кипящей смолой полное ведро (цибарку, как она говорила), Зинка лихо шла по трубе.
Дойдя до стыка, ловко выплескивала черную густую бурлящую жидкость на трубу. Получалась блестящая, лаковая поверхность. Точь-в-точь как новая галоша.
Вообще-то инструкциями по технике безопасности это категорически запрещалось - разгуливать по трубе, да еще с обычными открытыми ведрами.
Полагалось идти по земле, а для битума существовали специальные цилиндрические высокие сосуды с закрытым верхом.
Но наливать в них битум было неудобно: зачерпнуть нельзя, надо осторожно заливать черпаком - занятие долгое и нудное.
Поэтому и Балашов и Филимонов смотрели на Зинкин метод сквозь пальцы. Многие годы изолировали именно так, и ничего не случалось.
В линялой, выгоревшей майке, туго, обтягивающей ее могучую грудь и спину, с голыми руками, в громыхающих брезентовых штанах, Зинка делала уже пятый или шестой рейс.
Неизвестно уж, как это случилось - то ли она засмотрелась на что-нибудь, то ли поскользнулась, только Зинка вдруг вскрикнула, резко взмахнула свободной рукой, затанцевала на одной ноге, далеко отставив другую, и стала падать. Ведро с кипящим битумом повисло над ней.
Еще миг, и она бы рухнула, опрокинув на себя свою страшную, пышащую жаром, как котлы в аду, ношу. Филимонов, который видел все это издали, зажмурился. Балашов спрятал лицо в ладони. Все похолодели от ужаса. Когда они открыли глаза, Зинка стояла на земле целая и невредимая, только очень красная и с перепугу визжала на всю стройку.
А рядом стоял Петря. Одной рукой он поддерживал за локоть Зинку, другой держал ведро с битумом.
На его руке, куда выплеснулось немного смолы, багровело пятно, на глазах вздуваясь большим водянистым волдырем.
Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.
Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.
Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.
- Это ж надо же ж! - говорила она. - Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!
Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:
- Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!
- Каждому бы таким быть с перепугу. - задумчиво сказал Филимонов.
Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.
Оказалось, она была "Красный Крест", курсы прошла.
- Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! - говорили в бригаде, а Зинка кричала:
- Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.
И подмигивала тихому человеку Травкину.
Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:
- Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте - на гитаре или на гармошке?
Петря улыбнулся:
- Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.
- А что с отцом? - осторожно спросил Филимонов.
- Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.
Сердце у Филимонова забилось часто-часто.
Он привстал, держась за угол стола:
- А как звали твоего отца? Петя, как его звали?
- Мирчо, - ответил Петря. - Мирчо Георгеску.
Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.
- Нет, не может быть, - бормотал он, - быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.
- Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? - забеспокоился Петря. - Вы совсем белый стали. Вам плохо?
- Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи - Мирчо у вас редкое имя?
Петря рассмеялся:
- Да у нас камень кинь - попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?
- Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и "Красный Крест", а все ж сходи, мало ли что случается.
Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.
Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.
Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.
По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу - такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, - горько-соленую, как море.
А хлеб - и на хлеб не похож, сырой и вязкий - глина глиной.
Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.
Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.
Они ныряли за черными раковинами - и тут же ели их. Сырыми.
Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.
Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.
Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.
Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.
И было унизительно и стыдно до слез.
Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.
Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.
А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.
Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.
Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.
И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.
Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.
Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.
И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.
Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.
Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.
Не могут они быть похожи на нас.
Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.
А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.
Все это было странно и объяснению не поддавалось.
А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.
А потом привыкли к пленным.
Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.
Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.
Большинство немцев были обыкновенные - черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.
Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.
Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.
И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:
- Здравствуй, мальчик.
Он сказал по-русски.
Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:
- Ты... русский?
Седой покачал головой:
- Нет. Я румын. Романешти.
Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.
Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.
- А откуда ты по-нашему знаешь?
- Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.
Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.
- Хочешь, сыграю скрипка? - спросил.
Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.
Серега ждал.
Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.
- Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... - лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.
Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.
Полированная, блестящая, глубокого темно-бордового цвета, вся какая-то праздничная и хрупкая, она так разительно не вязалась с развалинами вокруг, с пыльными лохмотьями пленного, с его грязными руками, что Сереге стало страшно за нее и неуютно.
Эта красивая вещь была так не к месту здесь, так не ко времени. Румын все время взглядывал на него, глазами просил не уходить. Потом он легким движением поднес скрипку к плечу, прижал щетинистым подбородком и заиграл.
Он играл что-то печальное, неслыханное Серегой никогда раньше. Ничего интересного от всего этого дела Сергей не ожидал, но это вдруг оказалось так здорово, что он осторожно опустился на камень, потому что ноги у него стали слабые.
Серега уставился на мелькающие, проворные пальцы и ничего больше не видел. И только когда тот кончил, Серега увидел, что вокруг молча стоит толпа пленных и, смешавшись с ними, стоят часовые с автоматами.
Румын вскинул подбородок и улыбнулся. Зубы вспыхнули на измождением сером лице, и он вдруг показался Сереге совсем мальчишкой, чуть постарше его самого.
Толпа стряхнула оцепенение, зашевелилась, загалдела.
Знакомый сержант сказал:
- Давай еще.
Румын радостно кивнул, и скрипка вдруг выплеснула что-то такое нестерпимо веселое, счастливое, горячее, что Серега невольно стал дергаться, притопывать и глупо во весь рот улыбаться.
И все улыбались, а сержант крутил головой и приговаривал:
- О дает! О дает же ж!
Потом часовые разогнали пленных, послали работать.
А Серега все не уходил и глядел на него. Раньше он слушал патефон, и гармошку, и медные военные марши, но тогда ничего не случалось. А теперь случилось. Он не знал ЧТО, но с этого дня стал приходить к румыну все чаще. Румын так радовался ему, что было неловко. Звали его Мирно.
Каждый раз, когда Серега приходил, он дарил ему какую-нибудь штуковину. Вырезал смешных деревянных зверей, разные свистульки, кораблики.
А однажды сплел из кусочков ремня сандалии. Это было очень кстати, потому что носить Сереге было нечего.
А Мирчо все норовил дотронуться до него, погладить по голове.
Все его подарки Серега принимал как должное. Деловито опускал в карман и забывал поблагодарить. Телячьих нежностей не допускал. И всякий раз, когда он отталкивал Мирчевы руки, тот сникал, съеживался и что-то горестно бормотал по-своему.
Серегины друзья косились на него. Не очень-то им нравился его новый приятель. Но они помалкивали, потому что был Серега драчлив и связываться с ним не всякому хотелось, тем более что пока ничего недозволенного они не наблюдали. Но все равно авторитет его пошатнулся.
Однажды румын сказал:
- У меня такой, понимаешь? Как ты... Только совсем маленький. Дома. - Мирчо показал мизинец: - Вот такой.
- Не лез бы к нам воевать, сидел бы сейчас с ним у себя дома, - ответил Серега.
- Ты еще не понимаешь, - печально ответил Мирчо. - Я не лез. Я сдался.
Часовые привыкли к Сереге и пропускали в лагерь. Он просто пролезал под колючую проволоку, и они его не гнали. Они любили слушать, как играет румын. А он играл только при Сереге.
Этого фашиста, поджарого, как борзая, сухого, плоского, Серега приметил давно. Й то время, как пленные сбегались послушать скрипку (наверное, не все были страстными любителями музыки, многие просто пользовались случаем отдохнуть), тощий немец отходил в сторону, циркулем расставлял длинные ноги и глядел издали на Мирчо.
Бесцветные жидкие волосы, запавшие виски, узкая щель рта над косо срезанным подбородком и круглые глаза-буравчики в темных глазницах - вот как он выглядел, эта несмирившаяся сволочь. Встанет, заложит руки за спину и сверлит Мирчо своими змеиными глазами.
Серега каждый раз вздрагивал, встречаясь с ним взглядом. Представлял, что было бы, попадись он такому в лапы в те времена, когда у того висел на шее шмайсер, и была сила, и власть была. Серега представлял себе это, и у него мурашки по спине бегали.
Немец с головой мертвеца и пронзительными, ненавидящими глазами был для него воплощением врага. Весь он до удивления походил на десятки раз виденного плакатного фашиста.
В школе висел лист картона, на котором был нарисован фашист, бросающий в огонь плачущего младенца. Серега вздрогнул, когда впервые увидел этот рисунок. На плакате был т о т с а м ы й фашист, тот, из лагеря.
Серега рассказал об этом знакомому своему конвоиру - сержанту, но сержант только рассмеялся, он сказал, что рисунок еще не документ, рисунок - это придуманное, и нельзя наказывать пленного только за то, что он похож на придуманного художником фашиста. Но Серегу эти слова ни капельки не убедили. Он-то знал, всем своим сердцем чувствовал, что прав он, а не сержант.
И Серега боялся этого немца, он на расстоянии чувствовал, как из того исходят тугие волны клокочущей злобы.
В тот день у Мирчо было прекрасное настроение. Только что передали, что под Сталинградом разгромили целую армию фашистов, и всем казалось, что войне уже скоро придет конец. Мирчо играл только веселое. Казалось, скрипка рвется у него из рук, трепещет, как живая, и все вокруг невольно улыбались, притопывали башмаками - то ли от мороза, то ли от музыки.
Вокруг Мирчо стояли вперемежку конвоиры и пленные, а Серега сидел в центре круга на бревне, хлопал по нему ладонями и тихо смеялся.
Он не заметил, как подошел ТОТ немец. Увидел его только, когда он оттолкнул какого-то пленного и шагнул в круг. Увидел его остановившиеся, совсем мертвые глаза.
Немец, четко шагая, подошел к Мирчо, вырвал левой рукой у него скрипку, нагнулся и деловито разбил ее о бревно на тысячу кусков. Раздался сухой треск и тонкий звон струны.
Потом немец по-прежнему четко выпрямился и коротко и резко ударил Мирно по голове маленьким стальным ломиком, зажатым в правой руке.
И опять Серега услыхал хруст. Такая стояла тишина.
Потом он бросился на фашиста и тут же отлетел от резкого жестокого удара ногой и, корчась на земле от боли, услыхал крик десятков людей.
И сквозь слезы, сквозь боль он видел будто кусочки большой картины - вот немец размахивает ломиком, вот он ударил одного пленного, второго; разбегаются пленные, вот бешено рвущий с плеча автомат конвоир-сержант, вот он поднимает автомат - короткая трескучая очередь, и немец, надломившись, падает между ним и Мирно.
И все. Конец.
Что было дальше, он не помнил.
Серега долго болел тогда, после этой истории. Не выходил из дому, вздрагивал, если на него пристально кто-нибудь взглядывал.
И никому не рассказывал, не мог рассказать о Мирчо. Язык у него не поворачивался. А потом Серегу и маму судьба забросила еще дальше к югу от Ленинграда.
И они угодили в трескучие морозы, даром что юг. И были длиннющие очереди за хлебом, и обгорелые костлявые развалины домов, и люди, не успевшие еще забыть той, недавней жизни в оккупации - в потемках, съежившись, шепотом.
Немцев прогнали ровно год назад. Война второй раз горячим валом прокатилась через Таганрог, спалила, смяла все, что не успела в первый, и теперь грохотала где-то там, далеко.
И как зеленую пену, она несла перед собой фашистов.