- Ну, не знаю... Всяко ведь бывает... А вы естественно, что не знаете, вы же в эти колодцы не лазали. По-настоящему здесь только я да вот Филимонов, мой бригадир, все знаем.
В глазах Сереги будто чертики прыгали, он сжал сзади Санькин локоть и едва слышно прошептал:
- Давай, Константиныч. Теперь уж шпарь до конца. Или пан, или пропал.
И тут же Санька услышал другой шепот, громкий, яростный. Петр Петрович перегнулся к главному и прошипел:
- Уволить к чертовой матери! Сегодня же!
Слова эти услыхал и председатель совещания.
- Нет уж погодите, Петр Петрович, - сказал он, - тут надо разобраться. А торопиться не надо и не нужно нервничать. Рассказывайте, товарищ Балашов.
И Санька все рассказал. И про рекомендации проектантов, и про то, как сами прошляпили, не догадались срубить изоляцию, и про свои нынешние муки.
После слов Петра Петровича он озлился невероятно.
И как всегда, когда на него накатывала холодная ярость из-за чьей-нибудь явной несправедливости, Санька сделался спокойным и уверенным.
Терять ему было нечего.
В конце концов и увольнения он тоже не больно-то боялся. Не такой уж легкий хлеб давала ему эта работа, он понимал, что, очевидно, любая другая будет легче, но тут уж было дело принципа.
Увольняться он не собирался. И надо сказать, главным образом из-за бригады, из-за рабочих, из-за Сереги Филимонова. Слишком сжился с ними Балашов. Да и работа ему в общем-то нравилась, ему было интересно здесь.
И он продолжал говорить.
И было очень тихо. Слушали его внимательно даже те, кто не имел к этим злосчастным колодцам никакого отношения, потому что понимали - происходит что-то необычное.
Санька кончил и замолчал.
И все молчали тоже. И многозначительно переглядывались. Главный начальник задумчиво вертел в руках карандаш.
Потом, когда тишина стала уже тягостной и тревожной, он откашлялся и проговорил:
- Нда-а... Ну по крайней мере стало все понятно. Но у меня есть к вам, молодой человек, один вопрос: что же делать дальше? Вы же знаете, что откладывать испытание всей системы трубопроводов мы не можем, а нарисованная вами картина, хоть и правдиво нарисованная, довольно мрачна. Я теперь вижу, что обещание Петра Петровича, мягко говоря, было несколько.. легкомысленным, скажем так. Но что же вы предлагаете? Вы думали по этому поводу?
- Думал.
- И у вас есть предложение?
- Есть.
- Рассказывайте.
- Я предлагаю, вернее, вот мы с Филимоновым предлагаем, как временный выход такое: вынести электропривод из колодца наверх, на перекрытие. Это проще пареной репы - нарастить хвостовик задвижки, вынести наружу привод и прикрыть его ящиком, обитым рубероидом. Это чтоб дождь его не мочил. Удобно - не надо в колодец лазать, если что с приводом случится, а они ведь капризные; быстро и дешево. И вообще мы считаем, что задвижкам и трубам вода никакого вреда не принесет. Все равно, сколько щели ни заделывай, вода в колодцах будет накапливаться. Через несколько месяцев, пусть через год уровень будет такой же, как сейчас уровень грунтовых вод. Чему может повредить вода? Скажут, опасность коррозии. Ерунда! Во влажном воздухе опасность эта больше, чем в воде. Задвижка чугунная, покрыта изоляцией, трубы тоже тщательно заизолированы. Внутрь труб вода сквозь фланцы не просочится, трубы под напором. Только в случае аварии вода будет помехой. Но авария означает, что из труб хлынет вода, а значит, и колодец заполнится, и тут уже неважно, был он до этого сухой или мокрый. А для осмотра, для профилактики, можно раз в году и откачать воду. Насос "Андижанец" делает это за десять минут. Вот. Все, кажется.
И Санька сел. Филимонов сжал снова ему локоть.
- Молодец, Константиныч, - прошептал он.
- Что скажет Петр Петрович? - Председатель совещания улыбнулся. - Толково ведь, а? Теперь, пожалуй, ваше обещание - исправить все в два дня - стало вполне реальным. Вам своего прораба благодарить надо, выручил он вас, а вы его увольнять хотели. Кстати, за этим я прослежу. В обиду парня не дам, имейте в виду. Так вот, насчет того, чтобы вообще не лечить колодцы, оставить в них грунтовые воды, - не знаю, надо посоветоваться. А в качестве временной меры вынос приводов на поверхность перекрытий считаю очень толковым и грамотным инженерным решением. А вас, товарищ Балашов, прошу, если надумаете уходить от Петра Петровича, позвоните мне, интересная работа для вас всегда найдется.
- А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, - заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.
Все, кроме Петра Петровича.
Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.
По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.
Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.
Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.
"Поди ж ты, - думал он, - ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался".
И на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.
Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.
Очень может быть.
А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.
Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.
А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.
Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.
Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.
Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель - фамилия его была Рыжов, - кажется, этого не понимал.
Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.
У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду - зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.
Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и - раз-раз - готово: на столе куча изделий.
Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.
Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.
Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.
Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.
- Опять ты, Вешкин, торопился, - говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, - ну какой же ты, понимаешь, мастер - горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди - левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... - Он укоризненно качал головой.
Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:
- Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!
- Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, - сомневался воспитатель.
- Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, - хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.
- Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было - для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело - воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква "р" дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
- Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? - начинал он. - Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
- Мама, - отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
- Ма-а-ма! - ревел он. - Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
- Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
- Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет - шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
- Ну и как же? Разобрались? - Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.
- Как, как... - недовольным и строгим голосом говорил он. - Па́йку хлеба взял, вот как.
- И что? - Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба - это уже не шутки.
- Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, - Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, - и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.
- А дальше? Дальше-то чего?
- Скатал шар, говорю. Разрезал - понял.
Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.
Потом Вешкин робко спрашивал:
- А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?
Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:
- Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.
Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, - растерянный и бледный, будто больной.
Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.
Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.
Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку - хрясь!
Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.
Взял и зачем-то устроил перекличку.
А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:
- Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?
- Болен он, - ответили ему.
И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:
- Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо́лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?
- Менингит у него, - ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.
Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.
- Ох, ребята, - нормальным своим голосом сказал он, - ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я - тоже болел им, менингитом, понимаешь.
Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.
Он встал. И опять все было наоборот - воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.
- А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, - сказал Симоненко.
Рыжов снова отвернулся.
- Ну и что, - ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, - ну и что. А мне говорят - не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят - не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи - не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность - привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную - скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса - вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.
И у него вдруг слезы выступили на глазах.
Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.
Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов - дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно - за сыщицкий талант.
Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.
И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.
И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе, уверенность.
Рыжов вдруг вскочил.
- Погодите... погодите, - бормотал он, - может, еще ничего, может, еще все в. порядке.
Он забегал по спальне торопливо и неуверенно, как слепой. Он шарил за печкой, тыкался в углы, заглядывал под тумбочки. Нашел забытый Серегой, заброшенный сапожный нож, сделанный из ножовочного полотна, ужасно обрадовался, схватил его дрожащими руками. И снова забегал по спальне.
Но больше Рыжов не нашел НИЧЕГО.
Всем было неловко и жалко смотреть на него. Все двадцать пять, они страстно желали ему удачи. Серега видел, как некоторые показывали ему глазами, где искать, но Рыжов не понимал.
Внезапно он остановился с опущенной низко головой, с висящими бессильно вдоль тела руками.
- Нет. Не могу, - проговорил он. - Не могу. Все.
Он долго разглядывал их, притихших, по очереди, всех. Потом вышел.
Больше они его никогда не видели. Он уволился и куда-то уехал.
ГЛАВА XI
Дней в конце месяца Балашов отчаянно не любил и даже, пожалуй, боялся. Он с удовольствием согласился бы отработать несколько лишних смен, только бы не заниматься склочной работой тех дней.
Вообще-то возня с любыми бумажками нагоняла на него зевотную тоску, а тут еще дело касалось денег.
И не каких-нибудь абстрактных денег, которых и в глаза не увидишь, - в расчетах за транспорт, например, или в процентовках на выполненный объем работ, а денег живых, тех, что люди получают два раза в месяц в окошечках касс.
В общем, речь идет о многотрудном, кропотливом, чреватом самыми неожиданными обидами и скандалами деле - составлении нарядов. Или закрытии нарядов - как будет угодно.
Суть дела от этого не меняется.
И сколько ни откладывай, все равно наступит момент, когда придется обложиться справочниками, ценниками, техническими условиями и прочее, прочее. А обложившись, считать, сколько заработала бригада да сколько у кого сверхурочных часов, да сколько... много чего считать. Но это, в общем-то, полбеды, это элементарная арифметика. Делов-то! На "Соколе" тыр-тыр - покрутил ручкой, и готово. А вся загвоздка в том, чтобы точно выяснить, за что платить бригаде, то есть сколько и чего она, бригада, наработала.
И вот тут начинается.
Работали в разных местах. Одно закончили; другое еще нет; третье только начали; четвертое переделывали; пятое сгружали, перегружали, таскали, перетаскивали; шестое монтировали; налаживали седьмое. И так до бесконечности.
Причем во всем этом столько нюансов, сторон всяческих и граней, что черт ногу сломит.