Взрыв - Дворкин Илья Львович 34 стр.


Медленно, будто во сне, он оделся. Пошатываясь вышел из кабинета. Он ничего не видел. Не видел любопытных, испуганных взглядов сокурсников и учителей, не видел двери, слепо ткнулся несколько раз в голую стену. Будто накрыли его глухим колпаком, отгородили от всего света.

В голове у него все перемешалось: страх, растерянность, обида - почему с ним, почему из тысяч людей только с ним такое! Он не мог додумать до конца ни одной мысли - так, обрывки. К детям больше не пустят, учителем теперь не быть, на этом - крест. В один миг разлетелось все вдребезги.

Два дня он бродил по улицам с утра до ночи. Приходил домой в ту пору, когда мать, сморенная усталостью, уже спала, - знал, что она сразу почует беду, как только увидит его. Не хотел расспросов, слез. Таился.

Была весна. Резкая, с ветром и сухой поземкой ленинградская весна. Но вот выглядывало не по погоде яркое солнце, дробно капало с крыш, с длинных узловатых сосулек, и на одной стороне улицы, в тени, был февраль, а на другой - середина мая.

На дворе стоял апрель.

А на душе у Женьки было так слякотно, так тоскливо... Обида душила его, сосала, грызла не переставая, обида на чью-то жестокую несправедливость. Если бы Женька верил в бога, в эти дни он сделался бы атеистом. Он никак не мог примириться, осознать случившееся. За что? Ну за что же? Никому в жизни не делал он гадостей, подлостей не совершал, не убивал, не мучил, не издевался.

Так за что же?

Несправедливость была слепа, безымянна.

Женьке расхотелось жить. И когда он понял это, то даже обрадовался - нашелся скорый и однозначный выход. И мозг тут же принялся услужливо подсовывать доводы в пользу этого решения.

Быть в тягость и так смертельно усталой матери... Не жить - существовать, всего бояться: холода, сквозняка, яркого солнца, моря, пляжа...

Доводы были вполне весомы. Убедил себя Женька быстро. Оставалось только придумать способ.

То, что он не сможет полезть в петлю, Женька понял сразу. Не сможет - и все тут.

Идеально было бы, конечно, застрелиться. Но из чего?

Если б стояло лето, можно было бы уйти из жизни, как Мартин Идеи, - заплыть подальше в море и нырнуть на такую глубину, покуда хватит дыхания, обмануть инстинкт самосохранения. Но в заливе еще стоял лед, последние заядлые рыболовы облепили его, как мухи сахар.

Оставалось одно - прыгнуть откуда-нибудь с высоты. Но тут же он ярко представлял себя лежащим в жалкой, неестественной позе на асфальте, жадно глазеющую толпу, испуганные крики женщин, пересуды старух...

И хотя по логике вещей все это должно было быть безразлично Женьке, он не хотел уходить так. И тогда он придумал: надо прыгнуть в пролет лестницы в какой-нибудь темной парадной. Надо только, чтоб пролет был достаточно широкий. Утром его обнаружит дворник, спокойно вызовет "скорую", и все будет тихо, скромно, без истерик и визга. Женька даже знал такую вполне подходящую лестницу - в доме на Старо-Невском, там, где бывшая булочная Филиппова. В этом подъезде на втором этаже жила его самая любимая школьная учительница Нина Николаевна, преподавательница географии. Когда-то Женька часто бывал у нее.

Он написал матери письмо. Сидел на ветру, на скамейке Михайловского сада, захлебывался слезами от обиды, от жалости к самому себе, к матери и писал. Все ей объяснил, просил прощения.

Было зябко, руки мерзли, и приходилось часто совать их за пазуху. А потом наступил самый страшный момент во всей этой истории. Это случилось, когда долго колебавшийся Женька бросил наконец письмо в почтовый ящик.

Бросил и помертвел от ужаса, потому что только в этот миг понял - теперь конец, возврата назад нет. Потому что иначе все это будет одна глупость, мальчишество, идиотская показуха. Пошлость будет. И если до этого мгновения, несмотря на все мысли свои, решимость, он в глубине души не верил, что умрет, что все вокруг останется, как прежде, - дома, люди, трамваи, деревья, а его, Женьки, не будет на свете, то теперь эта дикая, противоестественная мысль вошла в него, поселилась прочно и всерьез.

Видно, было у него что-то такое особое в лице, в глазах, потому что незнакомый могучий дядька, шедший навстречу Женьке, вдруг отпрянул от него, прижался спиной к стене, проводил испуганным взглядом.

А Женька все бродил и бродил по улицам, сужая круги свои вокруг того самого дома с булочной.

К вечеру ударил сухой морозец. Женька где-то потерял шапку, но не замечал этого, только машинально тер уши, отогревая их. И покачивался как пьяный.

Несколько раз он заходил в с в о й подъезд, но там сновали по лестнице люди, и он снова уходил. Наконец кишенье людей на Невском стало ослабевать, редеть.

Самое странное, что Женька почти ни о чем не думал, бродил как автомат. Мысли были маленькие, куцые, удивительно незначительные. А Женька и не пытался думать о чем-нибудь возвышенном. Важно было дождаться одиночества и не заплакать, не завыть в голос на этом морозе, в эту чертову холодину. Много раз читанные слова о том, что в последние минуты перед глазами человека проходит вся жизнь, оказались неправдой. Женька подумал об этом и усмехнулся, но тут же справедливости ради добавил про себя, что у других, может, и проходит, а у него вот нет. Может, он просто пустой человек, и жизнь его была такой серой, что и вспомнить нечего?

Он все ходил, ходил. Ему показалось вдруг, что он уже неживой.

И тогда Женька решил: пора.

Он медленно, тяжело, как старик, поднялся на предпоследний, четвертый этаж - этого было достаточно, на его взгляд. Подошел к перилам, заглянул в широкий квадратный пролет. Внизу был полумрак, далеко в глубине тускло поблескивали мраморные плитки пола. Женьку качнуло назад, но он намертво вцепился пальцами в перила, подтянул себя к ним. В это время сзади металлически щелкнул замок, Женька поспешно отскочил на середину площадки. Сердце колотилось как сумасшедшее. Женьке было страшно и неловко, будто его чуть-чуть не поймали на чем-то стыдном. Дверь приотворилась, выглянула молодая женщина, внимательно оглядела Женьку и вновь щелкнула замком. Видно, женщина кого-то ждала.

Лицо ее показалось Женьке неслыханно прекрасным. Как же должен быть счастлив тот, кого она ждала!

Женька ухватился за эту мысль, но тут же понял, что просто обманывает сам себя, тянет время.

Он решительно подошел к пролету, глубоко вздохнул, зажмурил глаза...

И тут вдруг послышались голоса, кто-то спускался сверху. Прошла большая веселая компания. Пахнуло табачным дымом, вином, застольем. По Женьке скользнули веселые, чуть удивленные взгляды. Но вот все стихло. Больше никто не мешал.

И тогда Женька так ярко, так пронзительно понял, что он не хочет умирать. Что он просто не может вот так, сам, в здравом уме, прыгнуть туда - в холод, в страх, в смерть. Он стоял ошалевший, изумленный яростным сопротивлением собственного тела, чувствуя себя обманщиком, слабаком, предателем. "И пусть, и пусть, и пусть!" - закричал в нем кто-то тонким, ликующим голосом. И Женьке вдруг стало так несказанно хорошо, радостно, будто отняли у него жизнь и вновь подарили. Да так оно, впрочем, и было. "И пусть! Все равно никто не узнает! А письмо я завтра подстерегу, и никто, никогда... Только я один..."

Он еще что-то бормотал - бессвязное, путаное. И всхлипывал, и смеялся, и размазывал слезы кулаком но улыбающемуся во весь рот лицу. Колени у него дрожали.

Женька постоял минуту, прислонившись плечом к стене, пришел малость в себя и вдруг рванулся, перепрыгивая через три ступеньки, вниз, прочь от этого страшного места.

Письмо он перехватил, и мать никогда ничего не узнала.

А потом он полгода пролежал в больнице. Ему переливали кровь, бесконечно кололи стрептомицином, пенициллином, давали бесчисленное множество таблеток - он все их глотал, аккуратно подставлял шприцам свое многострадальное тело, выкарабкивался из своей беды зубами и руками. И выкарабкался.

Вот там-то, в больнице, и пристрастился Женька к серьезным книгам. Он больше не мог терять времени, читать развлекательную беллетристику - хотел докопаться до сути, понять, чем живет человек, для чего. Он продирался сквозь Маркса и Гегеля, Шопенгауэра и Спинозу, не понимая больше половины, чуть не плача от собственного бессилия и, как ему казалось, тупости.

Женька чуть ли не спал с философским словарем, своим единственным проводником в философских дебрях. Он бросался из одной крайности в другую и не переставал изумляться количеству умнейших людей, которые во все времена задумывались над тем, что есть человек, как жить ему и для чего. Еще более поразительным было открытие, что на эти вопросы нет однозначного ответа...

Одно время он увлекся буддизмом. Разумеется, не религиозной стороной его. Он не верил, что если будешь вертеть молитвенные колеса и бесконечно повторять таинственную и магическую фразу: "О м м а н е п а д м е х у м", что в переводе значит: "Жемчужина в цветке лотоса", сокровенный смысл которой известен только богу, то исполнятся все твои желания. Такого человека, воспитанного сугубо материалистически, ни одна из религий, даже такая терпимая, как буддизм, охмурить уже не могла. Но философские ее постулаты, казалось ему, были и мудры и полны смысла. Лежа на больничной койке, он проповедовал своим соседям, что, во-первых, жизнь есть страдание; во-вторых, причина страданий - неудовлетворенные желания; в-третьих, освободиться от желаний - значит обрести блаженство.

Все сходилось. Все будто для него, для Женьки, было написано.

Почерневшие от бесконечных уколов ягодицы его авторитетно подтверждали, что жизнь действительно на сахар. Да и душой страдал он немало: из училища пришлось уйти, давнишнее желание возиться с ребятней, отдавать им без оглядки все, что знаешь сам, растить людей - неосуществимо, не удовлетворено.

Все сходилось.

И вот только с третьим постулатом, самым главным, венцом и украшением всей философии Будды, где открыл он людям тайну вечного блаженства, у Женьки что-то не ладилось.

Казалось бы, вот оно, рядом, блаженство, и нужен-то пустяк, не то что в других философиях - добивайся, борись, нет, наоборот, - не желай ничего, и точка.

Так нет же! Чем больше старался Женька, тем сильнее распирали его желания.

Боже мой, чего он только не желал!

Прежде всего - яростно, страстно - быть здоровым.

Еще он хотел полюбить, и чтоб его полюбили тоже.

Он желал побольше узнать про себя и про других людей.

Он хотел забыть, наконец, те страшные и жалкие минуты в темном подъезде...

Да мало ли чего он желал - всего и не перескажешь!

И Женька понял: не бывать ему правоверным буддистом, не бывать.

* * *

"Неужели так все и кончается? - думал Иван Сомов. - Как странно! .. Мечешься, ушибаешься, любишь, и кажется, так будет всегда, вечно, а потом приходит твой срок - и кому нужна вся прошлая суета твоей жизни? Тебе и то не нужна. Так, канитель. Наверное, очень мало уносит с собой человек в последний свой миг... А самое непереносимое - знать, что тебя задавит эта тупая сволочь, а все на свете останется по-прежнему - трава, вода, небо, Светлана, вот этот песок..."

Вслух же Иван сказал:

- А чего ему сохнуть?

- Кому? - удивился Петька.

- Песку. Нечего ему сохнуть, он под скалой. Значит, до взрыва она не поползет дальше.

- Соображаешь, - сказал Шугин.

- Гений, - сказал Женька.

- Сколько? - спросил Петька.

- Отстань, - ответил Шугин, - не части́.

Глава четвертая
ИВАН СОМОВ

Иван Сомов был синеглаз и белобрыс. А нос его на солнце мгновенно розовел и лупился, как молодая картофелина.

Но вопреки своему типичному среднерусскому облику - этакий тихий мальчик из-под Рязани, из есенинских мест, - Иван родом был из маленького приморского городка на древней крымской земле. Правда, Иван не был потомственным тавричанином, черноморцем, - семья его переселилась в Крым в сорок шестом году, сразу после войны. А раньше Сомовы испокон веку обитали неподалеку от города Кализина в деревне Осиново.

Когда родился Иван, третий, предпоследний ребенок в семье, Сомовы уже год как жили на новой родине. Но отец Ивана, старший Сомов, Игнат Николаевич, так и не сумел там прижиться, пустить прочные корни. А может, он и нигде не сумел бы. И виновата в этом была война.

Игнат Сомов вернулся домой в сорок четвертом году, вернее сказать, его привезли домой. Умирать. Еле умолил госпитальное начальство. У Сомова было тяжелое ранение в грудь. Потом воспалилась плевра и появился незаживающий свищ в боку. Полтора года он промучился с этим проклятым свищом, полтора года жена его, мать Ивана, выхаживала мужа, тащила из могилы.

И когда они прослышали, что приглашают переселенцев в Крым, то, не раздумывая, распродали все свое нехитрое хозяйство и покатили в неведомые теплые края. Мать любила рассказывать, как, пораженная впервые увиденным морем, яркостью и щедростью новой земли, прошептала:

- Господи! Может, и мы наконец поживем по-людски! Может, и мы наконец, как другие, счастливые будем!

И поначалу, все вроде так и складывалось. Получили большую квартиру с прекрасной верандой, снизу доверху увитой виноградом. Отец стал поправляться. Просто чудеса с ним творил Крым.

На последние деньги, оставшиеся от распроданного хозяйства, купили лодку, мать корзинками таскала с рынка виноград - целебные чауш и шаслу. Безжалостно отгоняла сыновей - Борьку и Степана, кружившихся вокруг винограда, как осы, скандалила с отцом, когда тот тайком делился с мальчишками.

Летом целыми днями Игнат сидел в лодке, жарился на солнце, ловил рыбу. И море, и земные плоды щедро одаривали его: уже через год Игнат налился прежней силой.

Как бывшего фронтовика, орденоносца, его назначили директором известковой печи - единственного тогда промышленного предприятия в городе. Печь эта снабжала негашеной известью чуть ли не полпобережья.

Все было в порядке поначалу, все замечательно. Печь перевыполняла план, Игнат Сомов красовался при всех своих регалиях на доске Почета, родился третий сын - Иван, через полтора года долгожданная девочка - Иришка, - живи себе да радуйся.

Но тут подобралась новая беда - отец стал попивать. Вина вокруг было - хоть залейся! Белого, виноградного, крымского вина, которое Игнат Сомов и за вино-то не считал, так - квас, водичка. Жена робко протестовала, он шумно смеялся, хлопал ее по плечу.

- Да ты что, мать?! - кричал он. - Да на фронте меня ни спирт, ни шнапс фрицевский не брали, а тут чтоб эта кислая водичка бывалого фронтовика свалила?!

Но литров полутора-двух этой "водички" вполне хватало, чтоб ноги его начинали выписывать кренделя, а язык не умещался во рту. Когда Иван подрос и стал соображать что к чему, отец его пил уже жестоко, беспробудно. Он сменил к тому времени множество мест работы, нигде подолгу не задерживаясь, уходя с непременным скандалом, обвиняя начальство свое, а также остальное человечество во всех смертных грехах.

Когда Иван пошел в школу, отец его работал грузчиком в продовольственном магазине, и не было дня, чтобы мать не приволакивала его домой пьяного.

Игната Николаевича стали звать Игнашкой, а Ивана - Игнашкиным сыном, того самого Игнашки, который горький пьяница, алкоголик.

В те редкие дни, когда отец бывал трезв, он плакал, винился перед матерью, клялся бросить проклятое зелье. Потом судорожно пытался сделать что-нибудь по хозяйству, суетился, забивал дрожащими руками бесполезные гвозди, но быстро уставал, обливался похмельным потом, сникал.

И в такие дни Иван жалел его еще больше, чем в дни пьянства. Он забирался в свое любимое место - под веранду, садился на сухую, теплую землю и плакал. Тихонько плакал, старался не всхлипывать, чтоб никто не услышал.

Иван рос в семье как-то на особицу, будто на отшибе. Два его брата-погодка очень дружили, но даже младший из них, Степан, был на семь лет старше Ивана. Может, поэтому братья были равнодушны к Ивану - так, ходит тихонько какая-то козявка, не мешает, и ладно.

Иринка, единственная девочка в семье, долгожданная, последыш, была на полтора года младше Ивана, и мать всю оставшуюся в ней радость, всю любовь свою отдавала ей. И отец, когда на него накатывали приступы истерической пьяной нежности, изливал ее на Иринку, зацеловывал до слез, до крика, так, что матери приходилось вмешиваться и силой отнимать ее.

Маленький Иван крепко ревновал сестренку к родителям, но и тогда он был слишком замкнутым и застенчивым, чтобы говорить об этом вслух, требовать внимания к себе. Просто иногда, когда уже было невмоготу, он беспричинно, по мнению окружающих, капризничал или буйствовал - покрасневший, некрасивый, со злыми, загнанными глазами. Но вот он получал подзатыльник от отца или от кого-нибудь из старших братьев или встречался с холодным, недоумевающим взглядом матери - и сразу сникал, вновь замыкался, становился тихим, незаметным мальчиком.

У него и среди сверстников не было друзей.

Мальчишки - народ жестокий. Частенько, когда отец возвращался домой, качаясь и распевая любимую свою песню про Прасковью, где есть такие слова: "Хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой", - мальчишки улюлюкали ему вслед, дразнили, бросали в него огрызками яблок.

Иван не мог им этого простить. Когда он видел такое, то менялся разительно. Он свирепел мгновенно, до беспамятства, до красной пелены в глазах. Бросался на отцовских обидчиков, и тут уж ему было все равно, сколько их.

И начиналась потеха.

Трудно одному драться с десятком закаленных в уличных потасовках приморских мальчишек. Но ни разу не было случая, чтобы Иван удрал. От ярости он и боли-то не чувствовал, не то что страха.

Однажды сосед, учитель истории, единственный человек, с которым Иван дружил, увидев такую сцену и поразившись Ивановой самоотверженности, прогнал обидчиков и стал что-то такое толковать ему про древних людей - викингов. Про особо среди них храбрых под названием бёрсёркьеры, что значит - одержимые в бою. Эти самые бёрсёркьеры лезли в бой в одних рубашках, тогда как противники их были сплошь в железе, в латах. И побеждали всех, потому что не чувствовали боли из-за своей одержимости и храбрости; одолеть их можно было, только отрубив голову.

Но Иван не больно-то все это понял и носа не задрал, потому что вообще был по натуре своей смирен и даже робок иногда. Он только не мог выносить, когда издевались над отцом, и все.

Обычно же из этих драк (впрочем, это и драками назвать трудно было - избиение, да и только) его выручали старшие братья. Выволокут из кучи переплетенных, извивающихся тел, разгонят мальчишек, а потом который-нибудь и Ивану навешает плюх по шее.

- И так над нами вся улица из-за этого пьяницы смеется, так еще ты, паршивец, хулиганишь! Вот тебе! Вот тебе! - приговаривали братья.

К отцу они относились с презрением юных максималистов, ничего не хотели прощать ему. А после того как отец пропил медаль свою "За отвагу" (польстился, на что польстился какой-то подлец!), и вовсе перестали его замечать. Отец тогда очень убивался. Протрезвившись, все рассказывал про переправу через Северный Донец, все плакал, товарищей своих, посеченных пулями, вспоминал. Говорил, что пропил он их память.

И Иван снова, в который уже раз, полез под веранду.

Назад Дальше