Взрыв - Дворкин Илья Львович 38 стр.


* * *

- Курить охота - зверски, - сказал Петька.

- Перетерпишь! - буркнул Иван.

- Тебе-то что, некурящему, не перетерпеть, а у меня душа горит. Вот бригадир, наверное, тоже мается. Маешься, Юрок?

- Маюсь.

"В общем-то шансов у меня маловато. Этот проклятый монолит... Весь остров - сплошной валун. И черт ее знает, взрывную волну, как она сработает... Глыба-то держится явно на соплях, ей, может быть, малого толчка достаточно. И тогда мне первому крышка. А может, и Петьке. Интересно, осознает ли он это? У него не разберешь... А впрочем, конечно, он все понимает. Может, потому такой разговорчивый. Наверное, это будет мгновенно, и хруста собственных костей услыхать не успеешь... Что-то больно уж я спокойный, устал, видно. А странно все-таки, как можно устать за какие-то минуты... Вялость какая-то, сонливость даже... Эх, заснуть бы, проснуться - глядь, а все кончилось..."

Петька вдруг начал смеяться.

"Снова начинается, - подумал Шугин. - Нервы у Петьки ни к черту".

- Ты чего? - спросил он.

- Помнишь, как дед Милашин к нам явился обиженный на медицину? Как руки у него чесались по работе?

- Не чесались, а млели, - поправил Шугин и усмехнулся.

И он с такой пронзительной ясностью вспомнил тот день, что сердце защемило...

Глава восьмая
ТИМОФЕЙ МИХАЛЫЧ МИЛАШИН

Вот уже третий день бригада вкалывала от души. Шугин тщательно, по рассчитанной схеме, размечал площадку, Ребята за ним, разумеется, не поспевали - уж больно крепок был родившийся во времена яростной юности матушки-земли камешек. Дрожали в руках двадцатикилограммовые перфораторы, визжали буры, вгрызающиеся в гранит. Тупились они фантастически быстро, несмотря на непрерывное смачивание во время работы. Фома только тем и занимался, что затачивал их, его и от бурения-то освободили единогласно, потому что лучшего мастера по заточке не было в бригаде.

Похожие в респираторах на каких-то двуногих нелюдей с рылами-пятачками, Ленинградский, Иван и Женька Кудрявцев трудились в поте лица своего. Шугин издали глядел на них, и ему впервые пришла в голову мысль о том, как много говорит о человеке, о его характере манера работы. Очевидно, только во время опасности - на войне или просто в крутых обстоятельствах, да еще во время тяжкой, напряженной работы - так явно раскрывается сущность человека, самая его серединка.

Шугин даже улыбнулся - настолько по-разному работали ребята. И удивительно, как в работе выражался характер каждого.

Петька Ленинградский бурил яростно, ожесточенно, будто в драку лез, будто сражался с кем-то невидимым. Он сорвал респиратор. Терпеть он не мог эту штуку, приходилось заставлять им пользоваться. Челюсти его были сжаты, на скулах перекатывались крутые, ребристые желваки. Он что-то шептал, шептал, приговаривал. "Матерится, наверное, - подумал Шугин и усмехнулся. - Петька ведь!"

Женька Кудрявцев работал легко и как-то вдумчиво, можно сказать, интеллигентно. Лица его не было видно, но вся поза, движения выражали какую-то отрешенность, что ли. Будто работает человек, а сам где-то далеко-далеко, в своих мыслях. За Петькой ему было не угнаться, конечно, но зато Шугин знал, что самые опасные детонаторы, те самые, с тонким налетом тетрила, Женька так аккуратно вставит своими длиннопалыми, совсем нерабочими вроде бы руками, как никто в бригаде. И вообще, туда, где требовались аккуратность, точность, тонкость даже, посылали Женьку. И все в бригаде знали это. И никто никогда не попрекнул Кудрявцева за то, что у него пробурено за смену меньше шпуров, чем у других, хоть и выписывался на всю бригаду один общий наряд. Это уж потом делили заработок согласно рабочему разряду каждого.

Лучше всех бурил Иван Сомов.

"Ей-богу, просто глядеть приятно! - думал Шугин. - Непонятно даже, как это у него получается!"

Иван работал неторопливо и изящно, если можно употребить это слово применительно к такой грубой, тряской работе, как бурение при помощи перфоратора. Он не рвался, не налегал так на рукоятки, как Петька, и все-таки успевал сделать за смену больше всех. И единственный человек, который мог с ним тягаться, был Фома Костюк. Но тот вообще особая статья, у того руки особые.

Петька иногда злился, прямо-таки заходился от желания обставить Ивана, особенно если заводил кто. А завести Петьку ничего не стоило: как прогретый мотор - с полуоборота. В таком случае он бил себя в грудь, орал, что покажет еще, кто такой есть Петька Ленинградский, и набрасывался на несчастный перфоратор, как коршун на перепелку. Кончалось это обычно тем, что ломался бур или механизм заклинивало. И Петька понуро шел к Фоме. Фома выручал, но говорил при этом обидные слова.

- Эх ты, Петька, Петька, - говорил Фома. - Сделанный ты, Петька, одним топором, и притом без единого гвоздя.

Петьку почему-то ужасно расстраивало, что без единого гвоздя, он даже жаловался Шугину, требовал, чтобы тот укротил "эту старую язву Костюка".

Шугин задумался.

"Интересно, а как же я выгляжу, когда работаю? - подумал он. - Здорово было бы все-таки посмотреть на себя со стороны, чужими глазами. Вроде как скрытой камерой. Это, наверное, любому полезно было бы, наверное, всякий бы про себя столько интересного узнал - ахнул бы".

Шугин направился к ребятам. Разметка кончилась, пора было приниматься за другое дело, за "физицкий", как говорил Петька Ленинградский, труд.

И в это время к Шугину опять подошел тот самый настырный сухонький мужичонка с могучим не по комплекции голосом, прямо-таки басом, который подходил еще вчера и слезно просил дать ему побурить.

Сперва Шугин удивился и отказал. По всем правилам нельзя было допускать посторонних в зону буровзрывных работ. Но дядька так просил, такая у него была тоска в маленьких выцветших глазах (да и работы были пока только "буро", а до взрывных еще не дошло), что Шугин пожал плечами и уступил. И дядька так обрадовался, что у него даже румянец выступил на маленьком, обросшем пегой щетиной лице. Ожил человек, расцвел.

- Вы когда-нибудь перфоратор-то держали в руках? - спросил удивленный Шугин.

Дядька часто замигал, смутился.

- Не, парень. Что не, то не, врать не стану. Только я много чего другого держал в руках. Я сумею, не боись ты за-ради бога! Я ко всякой работе сноровистый.

Он помолчал, потом добавил тихо:

- Понимаешь, паренек, руки без работы млеют, и все тут, хоть ты тресни, даже ночью просыпаюсь. Тоскую я тут, парень, в этом чертовом раю...

Он внимательно, недоуменно даже разглядывал свои "млеющие" руки, и только тут Шугин заметил, какие они. Будто от другого человека к худому, маленькому телу были прилажены эти руки. Могучая широченная пясть, узловатые, в многочисленных шрамах пальцы с ороговевшими ногтями. Про таких говорят, что спрячет в ладонь арбуз и спросит: угадай, в какой руке? Впрочем, арбуз не арбуз, а яблоко средней величины уместилось бы. Вот какие это были руки. Им бы почернее быть, в машинном, въевшемся масле, а они были бледные, отмытые. И млели.

Человек встрепенулся, неловко, неумело надел маску. Шугин показал, что надо делать, как включать перфоратор, и мужик удивительно проворно подхватил его и стал бурить. Сперва он стоял в неловкой, напряженной позе, потом приспособился, и пошло у него, пошло, пошло! Да так, будто он всю жизнь только этим и занимался.

Шугин просто обалдел. Да и вся бригада тоже. Побросали все, столпились и глядят. Уж в чем в чем, а в этом каждый собаку съел - понимали что к. чему. И потому глядели как на чудо. А дядька дорвался, будто голодный до хлеба. Он бурил и бурил. Минут сорок, наверное, без передыху. А потом вдруг остановился, сорвал маску и обвис, держась за рукоятки. Ноги его держали плохо. А лицо было белое и все в крупных горошинах пота. И дышал он часто-часто, со всхлипами и бульканьем.

И Шугину вдруг стало жутко стыдно, что вот он стоит, такой молодой и здоровый, как конь, и ему этого мало, он еще сорок минут назад считал себя несчастнейшим человеком, и жизнь ему была не мила.

Он отвернулся. И все отвернулись. И Шугин видел: каждому неловко, стыдно отчего-то. И тут выручил всех Фома. Он сказал спокойно и тихо:

- Что, земляк, отвык? Оно с отвычки кого хочешь в пот вгонит, не горюй. У тебя, брат, на любую работу, видать, талант, я таких уважаю.

Это сказал Фома. Он был очень серьезен. Шугин еще не слышал, чтобы он говорил кому-нибудь такие слова. Фома признал человека своим, равным себе, а это чего-нибудь да стоило!

Дядька смущенно, как-то вымученно и вместе с тем благодарно улыбнулся и тихо пробасил:

- Это точно, что с отвычки. Полгода уж по больницам и санаториям ошиваюсь. В грудь я был раненный. Вона сколько с войны времени прошло, уж и забывать ее стал, а она, сука, меня не забыла. - Он повернулся и торопливо зашагал прочь, почти побежал.

И вот теперь он снова пришел. Шугин видел, что гость смущается, мнется, и про себя решил, что бурить ему больше не даст, как бы ни просил. Просто нельзя этого делать человеку, просто человек болен и еще слаб.

- Слышь, парень, тебя как кличут-то? - спросил гость.

- Юрием. А вас?

- Тимофей я, Тимофей Михалыч Милашин.

- Ну как вы это... как чувствуете себя, Тимофей Михалыч? - спросил Шугин.

- Э-э, брат, как тут, в этой богадельне, себя чувствовать! Отдыхай, говорят, Милашин. Отремонтировали тебя, теперь отдыхай. Порошочки-витаминчики, укольчики, клистирчики. Тьфу! Гори они синим пламенем, глаза б мои не глядели! Поверишь, увижу белый халат, у меня сразу желание такое - как мышу, в нору спрятаться и сидеть там.

Тимофей Михалыч усмехнулся и вновь зарокотал:

- Ты, Юрок, не бойся, я ж знаю, чего думаешь. Мол, сейчас старый хрен Милашин по-новой станет канючить насчет того, чтоб побурить. Точно?

- Угадали, - засмеялся Шугин. - Только все равно не дам.

- А и не надо. Я ж и сам понимаю - неможно мне еще. Я о другом. Вот у вас тут такой душевный есть мужичок, сверла точит, со мной еще разговаривал вчера...

- Фома его зовут. Фома Костюк. И не сверла, а буры.

- Во-во, буры, это ты точно сказал, умница. И до чего ж ребята умные пошли, ну прямо академики!

Тут уж Шугин не выдержал и расхохотался:

- Ну дипломат! Ну заливается! Соловей! Чего надо-то, Тимофей Михалыч? Вы мне без комплиментов, Я ведь не девица.

- Ну, такой мужик - и чтоб девица! - льстиво рокотнул Милашин.

Петька Ленинградский стоял рядом, выключив свою визжащую машинку.

- Ну даешь, дед! - восхитился он. - Ты часом не сват?

Но Тимофей Михалыч Милашин на шутку не отозвался. Он строго поглядел на Петьку и сказал:

- А с тобой, балабон, я еще потолкую, чтоб знал, как со старшими разговаривать.

Петька усмехнулся и, рывком натянув на лицо маску, врубил перфоратор, завизжал буром. Но для Тимофея Михалыча звуковых барьеров не существовало. Почти не напрягаясь, он пробасил:

- Слышь, Юрик, дозволь мне твоему Фоме подмогнуть, а? Эти самые сверла-буры затачивать. Я ж это дело во как знаю! Дозволь, а? Сдохну я тут с ихним отдыхом, будь он неладен.

- Млеют? - Шугин показал глазами на руки Милашина.

- Точно! - Милашин улыбнулся, показал железные зубы.

Шугин впервые видел, как он улыбается нормальной, не вымученной улыбкой.

- Сам сковал?

- Что? - не понял Милашин.

- Да зубы.

- Зубы-то? Точно! Сам. И голос тоже.

- А блоху?

- Какую еще блоху?

- Блоху подковать можете?

- Иди ты к лешему, мил человек. На кой ляд блоху-то? Это ей во вред. Услышат - топочет, и прихлопнут. Так дозволяешь?

- Дозволяю. Если Фома не против.

- Фома-то против не будет. Фома - он, сразу видать, человек с понятием, - отозвался Милашин и заторопился лечить тоскующие свои руки.

Шугин и Петька долго глядели ему вслед. Потом Петька сказал:

- Да-а, мужик! Ему б рыбу удить да козла забивать, а он... Таких нынче больше и не делают, такие, как мамонты, вымирают - этот, может, последний остался.

Шугин засмеялся, но Петька не ответил, оставался серьезным.

- Да, вымирают, как мамонты, - повторил он с торжественной печалью.

* * *

Иван мысленно сравнивал Светлану и Тому и просто корчился от невозможности повернуть время вспять. Ну что бы приехать ему на этот остров всего год назад! Светлана уже работала здесь. Где были его глаза, где были его глаза в тот злосчастный Новый год!

И ведь вот что странно: теперь, когда он так счастлив, что даже в этой чертовой норе не перестает ощущать себя счастливым, он чувствует себя виновным перед Тамарой. Несмотря на то, что во всем, во всем виновата только она одна... Формально... А может быть, он сам, Иван?

- Сколько? - теперь спрашивал Женька Кудрявцев.

- Пять. Только что глядел, - ответил Шугин.

- Вот что, Юра, ты действительно повнимательней следи за временем. Петька дело говорит. Как только останется три минуты, все прижимайтесь как можно ближе ко мне. Здесь безопаснее. Раньше не надо, а за три минуты - в самый раз. - Женька напрягал голос изо всех сил, и все равно его было едва слышно.

- Хорошо, Женя, - ласково ответил Шугин, - так и сделаем.

А Иван и не слышал всего этого.

"Ну почему, дьявол все побери, так получается в жизни! - яростно шептал он про себя. - Если одному человеку хорошо - другому плохо. Если один счастлив - другой нет! Почему все так по-дурацки устроено?"

Глава девятая
СНОВА ИВАН СОМОВ И ОТЧАСТИ ПЕТР ЛЕНИНГРАДСКИЙ

Иван Сомов лежал на теплом, шершавом граните у самой воды. Его разморило на солнце, и мысли Ивана были медленные и неторопливые. Он почти научился уже отключаться от неприятных дум о жене своей Томе, о том, что совместная жизнь не удалась, о том, что разные они совсем люди, что жить им вместе просто нельзя, невозможно. Он знал - рано или поздно ему придется решать всякие неприятные вопросы, но когда представлял себе все унизительные процедуры, связанные с разводом, - суд, копание посторонних людей в его, Ивана, личной жизни, визгливый голос жены, которая наверняка, просто от обиды, не постесняется вывалить на него кучу всяческой грязи, Иван только глухо стонал. И отгораживался от всего этого простыми, ясными мыслями: вот солнышко, оно греет, и кажется, что прогретый гранит под спиною - живой, что это теплый бок какого-то громадного уснувшего зверя.

Иван глядел на лес, вспоминал его тишину, прохладу, таинственную его шелестящую жизнь и улыбался. Глядел на тихую, застывшую воду залива и вспоминал дом свой, детство, родное Черное море, мать, сестренку.

Но в глубине души Иван все равно понимал, что он дезертир, что просто-напросто сбежал от собственной жизни, от сложностей ее, которые сами собой не исчезнут, которые надо наконец решать.

Но как только это ясно осознавалось, защитные неторопливые мысли тут же рассыпались прахом, и вновь острой, физически ощутимой болью входили воспоминания о тех месяцах жизни с Тамарой, которые казались ему теперь годами. Воспоминания были отрывочные, угловатые, как осколки.

Иван усмехнулся, вспоминая первое свое восторженное обожание жены - поразительно умной и красивой женщины, как ему казалось тогда. Потом месяцы остервенелой, горячечной какой-то работы, потому что Томой овладела лихорадка приобретательства: телевизор, магнитофон, барахло всякое - "чтоб было не хуже, чем у людей, а даже лучше". Нужны были деньги, и Иван оставался сверхурочно, вкалывал по выходным, хватался за любую халтуру. И делал это с удовольствием. Да и чего б он тогда не сделал, только бы порадовать Тому! Ребята сперва подшучивали над Иваном, потом стали снисходительно ухмыляться: "Ну ты и жаден, Сомов, пуп ведь надорвешь, все равно всех денег не заработаешь!"

Иван только улыбался таинственно.

Он еле приплетался домой, есть ему уже не хотелось, а только спать, спать. Он едва успевал раздеться и уже спал, не успев еще прикоснуться к подушке. А утром его провожал частый злой говорок Томы. Она была язвительна и беспощадна, в выражениях Тома не стеснялась.

А потом это неожиданное возвращение домой днем, с высокой температурой, во внеурочное время. И этот незнакомый парень, торопливо и смущенно одевающийся в дальнем от Ивана углу, прыгающий на одной ноге - никак ему не попасть было в штанину. И ничуть не смущенная, а напротив - разъяренная, подвыпившая Тома, которая кричала в лицо Ивану такие слова, что парень не выдержал и велел ей:

- Замолчи! Замолчи, стерва!

Потом бесконечные, как в лабиринте, блуждания по улицам, когда все качалось вокруг, колыхалось, как водоросли в воде.

В памяти были темные провалы, и Иван помнил, что он несколько раз удивился своим странным перемещениям в пространстве - вот только что он шел по одной улице, а буквально через миг оказывался на другой, довольно далеко от первой.

А потом он лежал в каком-то скверике на снегу. И снег был теплый, даже горячий. И Ивану было хорошо. В тот раз он две недели провалялся в больнице с воспалением легких. А когда выписался, еле умолил начальство вновь поселить его в общежитии.

Приходила Тома, скандалила, плакала, требовала денег, говорила, что Иван загубил ее молодую жизнь, и раз уж женился, то пусть обеспечивает. Пыталась тащить его за руку домой, к семейному очагу. Иван чувствовал себя виноватым, стоял понурясь и страдал оттого что множество людей слышат и видят это.

Но хуже всего Ивану стало после того, как он совершенно случайно подслушал разговор Томы с Пашей Паневой, девушкой некрасивой, громоздкой, но уважаемой за свой независимый характер. Паша на общественных началах заведовала маленькой библиотечкой мужской общежития, приходила по вечерам, выдавала книжки и строго следила, чтобы парни читали их. К ней бегали плакаться все девчонки, за что парни дразнили ее тайным советником. Паша не обижалась, даже вроде бы гордилась этим прозвищем.

В тот вечер Иван подошел к библиотеке и вдруг сквозь тонкую дверь услышал голос жены.

- Дура я, дура, - говорила Тома. - Ох и дурища я несчастная, убить меня мало! Он ведь такой ласковый был, такой добрый! Ты, Паша, не поверишь - он ведь мне мальчиком достался. Я у него первой была. Мне ценить это, дуре, а я смеялась...

- Конечно, дура, - спокойно подтвердила Паша. - Он ведь у тебя что теплый воск был, вовсе незаматерелый еще мужик, из него что хошь вылепить было можно, а ты!

- Хороший он, Иван! - Тома всхлипнула. - Чистый...

- Чистый! А сама-то?!

- Ой, Паша! Убить меня мало! Ой, Пашенька же! Что и делать - не знаю!

- Любишь его? - спросила Паша.

- Люблю, Пашенька! Только тогда и поняла, когда потеряла. - Тома плакала в голос.

Иван стоял ссутулившись, опустив голову, и так плохо ему было, что и не передать. Потому что сам он уже не любил Тому и знал, что никогда не сможет заставить себя вернуться к ней. Сгорело в нем все до холодного пепла.

А Паша, видно, растерявшись, не зная, как утешить плачущего человека, только тихо приговаривала:

- Да ладно тебе... Ну че ты, че ты, мать, уймись... Ну, образуется все, перемелется, мука будет... Вернется к тебе твой телок, куда денется!

Но Иван знал совершенно точно, что ничего не перемелется и что телком его теперь назвать, пожалуй, уже и нельзя...

Назад Дальше