Апостольская командировка - Тендряков Владимир Федорович 11 стр.


* * *

В первые дни в Красноглинке я забыл свою сказку. Сейчас она вновь явилась ко мне.

Говорят, что ныне море Галилейское лежит среди утомительно-красных скал, и солнце немилосердно раскаляет их; воздух там сух и горяч, и кремнистая земля давно уже не плодоносит. Но когда-то ручьи там сбегали по мягкому дернистому ложу, северные сосны росли в обнимку с пышными олеандрами, могучие смоквы роняли плоды, прохладная тень покрывала цветущую землю, и на бирюзовую гладь озера стаями опускались розовые фламинго.

И было море Галилейское богато рыбой. И жили по его берегам рыбаки в плоских хижинах из камня, где дверь одновременно служила и окном.

Сказка приходит ко мне вечерами. Я растягиваюсь на своем матрасе, дожидаюсь, когда из-за занавески донесется шепот тетки Дуси. Закрываю глаза и пытаюсь представить рыбацкое поселение Капернаум. Для того времени это было такое же глухое место, как Красноглинка.

Ребристые, из сырого камня стены, густой колючий кустарник по скалам, крутые тропинки, галечная отмель и зеленые валуны в воде. Вдоль берега растянуты сети. Поплескивает волна, тянет ветерком с озера, пахнет рыбой, солнце прячется за лесистый холм.

Прямо на теплом галечнике возле воды расположились рыбаки, одни сидят, поджав босые ноги, другие лежат. Все окружили узкоплечего человека.

Он однажды тихо появился здесь на берегу. Симон, сын Ионы, и Андрей, брат его, выбирали из сети рыбу. Он глядел на них и молчал, и тогда Симон, старший из братьев, спросил:

- Кто ты, прохожий?

И он ответил:

- Идите за мной, ловцы рыбы, ловцами человеков сделаю вас.

Был он худ, пропылен, но обожженное солнцем лицо покойно и в глазах озерная синь. Симону, старшему из сыновей Ионы, понравился пришелец, и он пригласил его к себе в дом.

Он называл себя Сыном Божьим, звук его голоса вливал мир и покой в душу. С его появлением больная теща Симона встала с постели.

Темнеет озеро, тянет ветерком, пахнет рыбой, он говорит:

- Не больше ли душа значит, чем пища, не изящнее ли тело, нежели одежда? Взгляните на птиц небесных: они не сеют и не жнут, ни амбара, ни житницы не имеют, и, однако же, отец наш небесный питает их. Взгляните на полевые лилии: не трудятся, не прядут, а между тем Соломон во всей славе не был так великолепен. Не заботьтесь о завтрем: завтрашний день позаботится сам о себе. Каждому дню достаточно своей заботы.

Льется голос, все пьют слова, пьют покой, и каждому начинает казаться, что жизнь проста, сложной она выглядит потому, что замусорена суетой. Люди сами себе выдумывают страдания.

"Но заботьтесь о завтрем". Как часто мы живем только для будущего - сегодня суетимся, чтоб прожить завтра, завтра вновь суета, чтоб прожить послезавтра, и так без конца. Настоящее исчезает для нас, не видим его, не можем им насладиться, порадоваться, полюбить, собственно, не живем, а суетливо мчимся навстречу смерти. А оказывается: "Каждому дню достаточно своей заботы". Очнитесь, люди!

Я лежу с закрытыми глазами, тетка Дуся в двух шагах от меня, здесь - в двадцатом веке, здесь - в глубине России, красноглинская старая баба жалуется ему о своем старушечьем. Ему, учителю с моря Галилейского!

Я лежу с закрытыми глазами, слушаю шуршащий Дусин голос, вижу далекое - его берег, его учеников.

Симон, пожалуй, первый из его учеников. Не юноша, а муж, зрелый характер, трезвая голова, не сразу верит в притчи о "птицах небесных", туго соглашается, но, согласившись раз, стоит уже крепко. Учитель ценит эту крепость, называет его "Кефа", что по-арамейски означает "камень". Впоследствии его переиначат на латинский лад "Петром".

Открыв рты, пожирая учителя глазами, слушают сыновья самого богатого рыбака в поселке Зеведеи - Иаков и Иоанн. Они верят всему, они возмущаются любым сомнением, дети юга - разумеется, экспансивно, шумно, с горячим негодованием. Учитель зовет их с ласковой усмешкой: "Сыновья громовы". Младший Иоанн - совсем еще мальчишка, глубинный румянец под смуглой кожей, ровные, сросшиеся у переносицы брови, влажно поблескивающие глаза, темный пушок над пухлыми губами.

Запрокинув голову, собачьи преданная, с выражением скорби и счастья, боли и наслаждения, сидит у ног учителя Мария, девка из Магдалы, городишка, что стоит ниже по берегу. Мария Магдалина была недавно "одержима бесами", часто падала на улицах и билась с пеной на губах. От голоса учителя становится покойно больным. Благодарная Мария сидит у его ног, преданно смотрит снизу вверх.

Иногда приходит послушать учителя некто Матфей. Он, пожалуй, самый старый знакомый учителя, встречался с ним еще до того, как тот появился в этом поселке на берегу моря Галилейского. Матфей - мытарь, ездит из селения в селение и собирает подати, служба неприятная, но она научила его ловко обращаться с каламом - писчей тростинкой. Сейчас Матфей сидит в стороне, молчит, слушает. Он заговорит уже после смерти учителя, подробнее других изложит на пергаменте историю пророка из Назарета.

И еще один всегда присутствует на сборищах - Иуда. Он дальний, не из Галилеи, откуда-то с юга, из города Кариота, сын некоего Симона. Иуда деятелен и услужлив. Если какой-то богатый галилеянин пожелает дать денег учителю, чтоб тот роздал их нищим, то едет получать эти деньги Иуда. Он же и передает их тем, кто нуждается. Иуда - кошель учителя, что-то вроде казначея при молодой общине.

Прежде чем уснуть, я мысленно строю незримый мост через века и земли, из сегодняшней Красноглинки в древнюю Галилею.

Ноет натруженное на крутой глине тело, растекается по суставам покой. Я не думаю о своем завтра, оно меня нисколько не тревожит. "Завтрашний день позаботится сам о себе".

С лопатой в руках, в поте лица я прошел через кусок своей жизни, через то, что недавно называл своим сегодня, съел свою картошку в мундире, лег на жесткий матрас. Ничего не случилось со мной особенного, не выпало никаких удач, а я счастлив. Я сейчас в удивительном равновесии - порвал с прошлым, не трепещу перед будущим - чувствую полноту наступившей минуты, живу и наслаждаюсь.

Тетка Дуся за занавеской потушила лампадку. И закричали, закричали петухи по спящему селу. Конца этой переклички я уже не слышу…

А утром я срываюсь с постели, выспавшийся, отдохнувший, словно умытый изнутри. Я невесом и упруг, движения мои порывисты. Я пью пахучее парное молоко, ем неизменную картошку. Ем торопливо, мне не терпится вырваться из стен. Новый день ждет меня, новый день со своими заботами и открытиями.

И сказка продолжает жить во мне, я сейчас вынесу ее на волю. В рваных, грязных штанах, в тяжелых резиновых сапогах я переступаю в мир и останавливаюсь пораженный.

Чем?..

Тем, что на притоптанной травке в проулке лежит непотревоженная роса, что среди тысяч и тысяч ртутно тяжелых капель одна-единственная вдруг расцвела перед моими глазами красными, зелеными зыбкими иглами.

Тем, что стоит исцеляющая тишина не только над не проснувшейся еще Красноглинкой, но и на много сотен километров во все стороны.

Тем, что знакомый, исхоженный мною травянистый проулок оказывается не так уж и знаком, не так на нем сейчас лежат тени, не так играет солнце, - кроткая тайна во всем.

И пылает неистово росяная капля - пучок радуги! - капля одна из сотен тысяч, из миллионов тусклых капель особо выдающаяся - гениальность, дождавшаяся великого момента. Я шагаю с крыльца - и сияющая капля пугливо гаснет. Роса обильно обмывает мои сапоги.

Прежде чем свернуть из проулка, я оглядываюсь - на росяной матовости пролегли кричаще-зеленые следы.

И вот первый петух заблаговестил осипшим спросонья голосом. И вот звякнуло за соседним домом порожнее ведро, и на соседней улочке за настороженно дремлющими черемухами начал кланяться колодезный журавль, спесиво кланяться и стонуще скрипеть…

Не я один переступил через порог, не я один вижу младенчество дня, не я один нарушаю его оцепенение. И растет во мне светлое чувство благодарности к тем, кто вместе со мною открывает сейчас наше сегодня. "Каждому дню достаточно своей заботы…" Но день только-только родился, заботы еще не начались. Раннее утро - минуты полной свободы, чувствуй их, умей ими насладиться!

Здравствуйте, те, кто проснулся! Здравствуйте, братья и сестры! Как я счастлив, что живу с вами в одно время, под одним небом!

На окраине села я увидел спешащую в сторону скотных дворов доярку, плотную девку, почти совсем мне незнакомую, так как жили мы на разных концах. Однако…

- Здравствуйте.

- Здравствуйте.

Поспешно и чуть смущенно, так как не слишком знакомы, но доброжелательно. В такое утро недоброжелательным быть просто нельзя.

Штабеля рыжего кирпича, отвалы выброшенной глины, щепа, густо покрывающая истоптанную землю, щепа, почему-то вкусно пахнущая арбузом…

Вот уже третий день подряд я прихожу первым, сажусь на бревна, и жду, и слушаю все возрастающий шум просыпающегося села. Замычали выгнанные из-под крыши коровы на скотном дворе, раздались звонкие молодые голоса скотниц:

- Куд-ды тебя понесло, шалава!..

- Эй, Глашка! Ворота закинь, в поле вырвутся, канальи!

Глухо застучал на берегу реки в тесовой будке движок, погнал по трубам воду. Ему отозвался в самом селе железным ревом запущенный трактор. Парнишка проскакал на неоседланной лошади, глухим переплясом простучали по пыльной дороге копыта.

А сказка живет во мне. Пока никого нет, я примеряю ее на ту жизнь, которая вот-вот обступит меня вплотную.

Скоро придет Руль со своими Рулевичами.

Старик Руль быстрей других хватает то, что я говорю. "Коль польза прямая налицо, то какие еще нужны доказательства?.." Признает пользу, не нуждается в побочных доказательствах. До этого я сам с трудом и оглядками долго добирался сквозь лес логических рассуждений. Он же принял это сразу, не задумываясь. За свою долгую жизнь он узнал что-то такое, что мне было недоступно. Руль один из всех подставляет мне плечо. Пока что на него одного я могу опереться…

Не в силах устоять перед соблазном - мысленно сравниваю старика Руля с верным Петром, рассудительным рыбаком с моря Галилейского… Конечно, всякое сравнение зыбко, конечно, нет полного совпадении, я просто раздвигаю рамки своей сказки, а в сказках допустим вымысел.

Пугачев… С кем его сравнить? Он не верит мне, недоумевает. "Лошадь с рогами!" Может, с неистовым Савлом, который стал столь же неистово верным Павлом?..

Савл?.. Нет! Пугачев и умней, и благороднее. Он не отталкивает меня с пеной у рта - прочь, нечисть! - он тянется ко мне, старается понять. Говорят, у Христа был еще ученик - Фома Неверующий…

Савлом скорей может стать Гриша Постнов. Сейчас он кипит и отвергает - "заразу несешь!" - а завтра, глядя на других, поверит и непременно энергично, готов будет бить морду тем, кто уверовать не успел.

Митька Гусак… Этого легко уговорить, но он так же легко и отойдет, особенно если помаячит мотоцикл в качестве тридцати сребреников. Но при этом он искренне простодушен. Не таким ли был и Иуда Искариот?

Э-э, сказка сказкой, но не слишком ли я?.. Митьку Гусака в Иуды, себя, разумеется, в Христы - от скромности не умрешь, парень.

А собственно, что тут такого? Я стремлюсь к тому, к чему с незапамятных времен стремится исстрадавшееся человечество, - к взаимопониманию друг друга, к взаимоуважению, к взаимолюбви. "Люби ближнего твоего…"

Стремлюсь к этому, мечтаю об этом. И что за беда, если в мечтах я залечу к тем высотам, какие достигало человечество? Постыдно корчить из себя Христа, но не постыдно к нему стремиться!

- Здоров…

Нет, не Руль с Рулевичами, раньше их сегодня явился Санька Титов. Кажущийся сутуловатым от излишней просторности в покатых плечах, не столько хмурый, сколько сосредоточенно насупленный, он, пришлепывая широкими резиновыми голенищами по толстым икрам, прошел к сторожке, погремел там, вышел с топором, лопатой, молотком. Скупым и сильным движением он глубоко всадил топор в бревно, сел, положил на обух лезвие штыка и… все звуки пробуждающейся жизни утонули в жестяном скрежещущем грохоте. С сумрачной деловитостью Санька принялся отбивать лопату.

Я как-то совсем забыл его, не пустил в свою сказку. Уж больно не сказочное существо - Санька Титов.

Окажись я и в самом деле или воскресшим из мертвых Иисусом Христом, или лошадью с рогами, он нисколько не удивится, не изменится в лице, останется по-прежнему насупленно сосредоточенным. Его как-то нельзя представить верящим - в бога ли, в науку ли, в коммунизм ли. Все это для него где-то в стороне, а он умеет думать только о том, что видит. Вчера увидел, что тупа лопата, подумал - надо отбить. Сегодня вспомнил - и вот исполняет.

К селу Красноглинке летят громкие жестяные звуки…

- Перекур!

Гриша Постнов, если я слишком близко приближался к нему, покрывался гусиной кожей… от неприязни. Пугачев же бросает топор и садится напротив. Лицо его - медная чаша - темно, глаза сужены. Похоже, он уже не может без меня - лошадь с рогами! Пугачева мучает тайна: не от выгоды сменил я Москву на Красноглинку и ученые книги на святое писание - тоже не от невежества. Может, мир начал помаленьку трогаться с ума, а может, есть какая-то правда в том, что люди держатся за бога?..

Раз даже Пугачев послал после работы за поллитровкой Митьку Гусака:

- Посидим поплотней. Тут ведь без поллитры не разберешься.

Но из этого ничего не получилось, так как сразу же нагрянул Мирошка Мокрый, первый пьяница в Красноглинке, - фетровая шляпа, утратившая и цвет и форму, но не утратившая муаровой ленты, красная рожа в зловещей медной щетине, мокрый рот до ушей…

- Бра-ат-цы! Огнем вечным горю! Негасимым! Всю жизнь заливаю, залить не могу! Не человек я, братцы, а почетная могила неизвестному солдату!

Мирошка не давал никому сказать ни слова, кричал о своей особе и водке, которая так ему люба.

- Перекур!

И Пугачев садится напротив меня - лицо темно, глаза сужены. Он уже весь изранен и ждет новых ран. Беспокойный человек, брат мне по крови.

* * *

Наконец-то я почувствовал в себе силы решиться на то, что больше всего меня пугало, - написать Инге, сообщить ей правду о себе. Тянуть дальше нельзя, Инга рано или поздно узнает - если уже не узнала, - что уволился с работы. Как ни страшна правда, а полное неведение всегда страшней.

Я но хотел писать письмо на глазах у тетки Дуси, не хотел, чтоб в эти минуты кто-то видел мое лицо. Я спрятался за занавеску, забрался с ногами на кровать, пристроил на коленях Библию, положил на нее листок бумаги, вывел:

"Инга родная!"

И задумался… Да, родная, но сейчас собираюсь разорвать последнюю ниточку родственной связи. Родная в начале письма, чужая в конце.

"Я должен просить у тебя прощения, - начал я, - за то, что когда-то встретился с тобой, за то, что стал твоим мужем, за все семь лет совместной жизни, за дочь, наконец. И прекрасно понимаю безнадежность своих оправданий. Сколько бы я ни оправдывался, все равно в твоих глазах останусь не просто виновным, а преступно виновным.

Что же случилось? Я и сам во всем толком не разберусь. Может показаться смешным, но причиной моего странного поведения стали высокие, можно назвать, потусторонние явления. Как и всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума, а так как наука - самое яркое проявление разума, то верил и в ее торжество, в ее спасительную миссию. Я был настолько слеп, что не видел - с расцветом наук войны не исчезают, а становятся страшнее, и прохвосты на свете не редеют.

Я не могу славить науку, как до сих пор славил, мне нечему стало верить, не к чему стремиться. Мои мысли, знаю, покажутся неубедительными, затрепанными, мое поведение - диким. Но что делать, когда мне начало казаться, что мое появление на свет - бессмыслица; бессмысленно, что встретился с тобой, живу с тобой, воспитываю дочь. Можно ли так жить? Не лучше ли оборвать бессмыслицу?

Осуди меня, что я от отчаяния обратился к тому, к чему люди обращались испокон веков - к богу! Признать бога - значит признать его руководство, признать существование некой высшей цели. Словом, я стал верующим, на свой манер, конечно. И вот тут-то начала шириться между нами незримая пропасть.

Ты, Инга, довольна жизнью, какой живешь, я - нет! Могу ли я требовать - откажись во имя меня от тех, кто тебе близок по взглядам и по духу? Могу ли я обречь тебя на осуждение, возможно, на остракизм и осмеяние? Осуждение должно пасть и на нашу дочь. В моей жизни произошел духовный скачок, почему это должны разделять со мной мои близкие?

Я не могу стать прежним, не хочу ломать вашу жизнь, значит, мне необходимо исчезнуть. Признаю - выход из положения грубый, болезненный, но болезненней вдесятеро нам жить вместе. И выход единственный, выбирать не приходится - я исчез. Так лучше вам, так лучше мне.

Едва я встану на ноги, постараюсь тебе помогать изо всех сил. Правда, вряд ли от меня теперь будет большая помощь. На четвертом десятке лет я начинаю жить сначала. Сейчас я зарабатываю себе хлеб ломом и лопатой.

Не могу быть прежним.

Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь. Так лучше.

Юрий"

Я поставил последнюю точку, обрубил нить.

Ради веры в старые времена шли на костры. Костер… А не легче ли это? Там жертвуешь только собой, только на час мучений. А здесь подписал свое имя, поставил точку - осиротил дочь. Какими бы важными причинами ты ни оправдывался, все равно из памяти не вычеркнешь - ты обездолил тех, кого больше всего на свете любишь. Будешь помнить всю жизнь, всю жизнь станет жечь совесть - медленный костер до гроба. Так ли уж страшен по сравнению с ним тот варварский, средневековый костер?..

Может, разорвать письмо? Может, поднять руки вверх - сдаюсь, каюсь, лечу обратно!

Рад бы! Но вся беда - ни покаянием, ни сдачей позиций не спасешь от несчастья дочь, жену, самого себя.

Нельзя запретить себе - не думай, о чем думается. Рано ли, поздно, не выдержишь нелегальщины, устанешь притворяться. И тогда опять придешь к тому же самому - надо исчезнуть. Хорошо, если билет до Новоназываевки, а то как электричка… Всю жизнь притворяться невозможно.

Я не разорвал письмо, запечатал, положил его в карман, вышел на улицу.

Красноглинское почтовое отделение вкупе с отделением трудсберкассы давно уже кончило свой рабочий день. Возле дверей висел вылинявший синий почтовый ящик. Щелкнув железной челюстью, он проглотил мое письмо.

Утром оно начнет свое путешествие до Москвы.

Инга узнает все.

Оборвалась последняя ниточка.

Стоит вечер, золотой пылью рассыпался сухой закат над крышами. Кожей лица, каждой порой тела сквозь рубаху пьешь теплый воздух. Вся Красноглинка повылезла из-под крыш на улицы. Такое ощущение, что село накануне какого-то праздника. Девчата в цветастых платьях, парни в белых хрустящих сорочках, мужчины в отутюженных, торжественных, слишком теплых для такого вечера костюмах.

Почти на каждой улочке на свой лад, но одинаково старательно наигрывают гармошки. Девчата поют разнеженно умиленными голосами:

За дальнею околицей,
За молодыми вязами
Мы с милым расставалися,
Клялись в любви своей.

Назад Дальше