Апостольская командировка - Тендряков Владимир Федорович 8 стр.


- В детстве - одно, в детство мамка за руку в церковь водила, забылось это потом, думать не думалось. И что думать, когда муж в доме, когда хлеб на столе, когда сама здорова - износу себе не чаешь. Господи! Господи! Что уж зря лукавить, сколько лет жила так, иконы в углу для красы держала. Господь-то и осерчал на меня. Мужа-то моего, как война, так на третий день… Помню, прибежал с поля: "Есть ли сухари, жена? Сушить новых некогда - срочно берут". У меня только-только хлеб вынут, теплый еще, сунула в котомку два каравая… Из тех, кто с ним ушел, двое вернулись - Федька Солодкин без ноги да Василий Ситников, что через два дома живет. Доченьке моей Клавдеюшке тогда седьмой годок шел. И сели мы с ней, голубь, на травку. В колхозе-то выдавали - на весь год аванс в фартуке несешь, за день съесть можно. Дочь-то росла, а ела ли когда хлеба вдосталь - не упомню. И одежки никакой, одни валенки на двоих - она в училище убежит, а я дома босая на печи сижу. Иной раз, бывало, раздумаешься - и варом обдает: почто ты, доченька родимая, в такое время родилась? Но школу кончила, вроде и война давно позади, а травкой все одно в избе пахло, потом чуток полегче стало, так на тебе - сказалась эта травка да травка. Все девки как девки - тоже, чай, не на сдобных булках росли, одна моя, что старушка, сиднем в избе, кашлять стала до крови. Уж я крутилась, уж врачам надоедала, у меня ведь иной радости нету, только Клавдеюшка. С ума бы мне сойти, умереть бы вместе с нею, так нет - не умерла, только когда хоронили, ум за разум зашел, мужики держали, чтоб в могилу не кинулась. Жива осталась, а почто?.. Одна-одинешенька, без подпорки, словно столб при дороге, даже родни близкой нет, а дальняя, вроде Мишки Ушаткова, - подальше держись от такой родни. Жить дано, а зачем?.. Вот тут-то и вспомнила о боге. Без бога, поди, недели бы не протянула, а как к богу-то повернулась - согрелась. И одна - да не одна, чувствуешь, что он рядом, - значит, жить можно. Только вот за людей иной час страх возьмет. Уж очень легко они живут, а вдруг да настанет тот день, что в книге Библии записан, - смерти станут искать, ан нет, даже этого не получишь. Хоть люди мне нынче никак не родня кровная - ни мужа, ни дочери, свояка не отыщешь, а все ж как не пожалеть беспутных… Ой, что это я лясы точу?! - вскинулась тетка Дуся. - Обрадела, что живая душа рядом, не наговорюсь никак, а время-то позднее и ты с дороги. Спи, молодец, тебе постелено уже. Ты спи, а уж я по-своему, по-старушечьи с богом потолкую. Растревожил ты меня…

Крохотный, недвижный, словно железное лезвие, огонек лампадки не в силах осветить божий лик на доске. Где уж ему, крохотному, пробить едва ли не вековой слой копоти на иконе. Качается по занавеске тень тетки Дуси, течет шепоток, томится под потолком язычок лампадки, косматый сумрак бревенчатого угла обступает его.

Тетка Дуся, одинокая, словно межевой столб, тетка Дуся, чья связь с будущим, казалось бы, оборвалась на смерти дочери, молится. Ее, отвергнутую, пугает время грозной расплаты: "Люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них". Ей за себя бояться нечего, а вот за тех, кому предстоит жить дальше, за тех, кто, быть может, еще не родился, кто даже кровью с ней уже связан не будет, - за них страшно. Тетке Дусе, неудачнице, чужой среди современников, близки и дороги поколения, идущие ей на смену, дорога их судьба. Это ли не величайшее бескорыстие? А сумела бы тетка Дуся прийти к нему, не имей она за душой бога? Всеобъемлющая, всеобъединяющая надежная гипотеза. Нуждаюсь в ней я, нуждается тетка Дуся, нуждаются все, она порождает любовь настоящего к грядущему. Для такой обездоленной тетки Дуси, наверное, не существует слова "чужой", а от этого легко живется ей, одинокой, нет чужих, все свои, даже не родившиеся.

Качается по занавеске тень, течет невнятный шепоток к богу, спрятавшемуся за вековую копоть.

Теперь меня удивляет, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у тетки Дуси ее бога.

Висит над занавеской в косматом припотолочном сумраке легкий, как крыло мотылька, огонек, скользит тень по занавеске… Тетка Дуся разговаривает с опекуном, он всемогущ, он справедлив, никогда не ошибается, по-отцовски добр, по-отцовски суров. Не верь - опиум! А легко ли осилить тетке Дусе одинокую жизнь без этого опиума!

Отче наш, иже еси на небеси!
Да святится имя твое…

Шепоток в темной избе…

Я еще не умею разговаривать с богом. Не верю, что он может услышать. Икона с копотью для меня не святость. Сумею ли?.. А как хочу! Как хочу!

Заснул я незаметно под шепоток.

Первая ночь в селе Красноглинке.

* * *

У него было много противников - одни исчезли, других заставил считаться с собой. Он из тех, кто должен носить печать победы на челе. Меня и прежде пугали победители, потому что доказывать свою победную силу можно ведь только за счет чьей-то слабости.

Я вошел в кабинет Густерина.

- Можно к вам, Валентин Потапович?

За столом сутулился лысый человек, внимательно читал, но не деловые бумаги, а какую-то книгу. Поднял голову, взглянул с учительской строгостью сквозь очки в старомодной железной оправе. Потертый пиджачишко, рубаха в полоску, застегнутая до подбородка, лицо загорелое, задубенелое, изрытое крупными морщинами, рыжие жесткие усы и выражение легкого напряжения во взгляде, какое бывает только у близоруких.

- Садитесь, одну минуточку…

Пошарил на столе рукой, нашел карандаш, что-то пометил в книге, откинулся на спинку стула:

- Я вас слушаю.

- Хочу просить вас - устройте на работу. Вот…

С излишней поспешностью я выхватил из кармана документы, положил на стол. Когда клал, разглядел отодвинутую Густериным книгу "Исследования по истории опричнины" академика Веселовского. Председателю колхоза знать ее вовсе не обязательно.

Густерин сдержанно, с прищуром, сквозь очки оглядывал меня, странного для Красноглинки типа, - мятый, но добротный костюм, серая ворсистая кепка, трехдневная щетинка на интеллигентной физиономии (у тетки Дуси не было в избе розетки, куда бы я смог включить свою электробритву). Густерин оглядел, ничего не сказал, склонил лысину и принялся внимательно изучать мой паспорт.

А я его - от объемистой лысины до крупных мослаковатых, с обломанными ногтями рук.

Право, мне хорошо известны люди простоватой наружности с обломанными ногтями на огрубевших пальцах, жидко, урывками глотающие то, что на практике им никогда не понадобится. "Исследования по истории опричнины" Веселовского… Мой отец был из таких. Периферийный учитель физики, он хорошо знал работы Гельвеция, Канта, Шопенгауэра, но до конца жизни так и не смог толком разобраться в теории относительности. Интеллигенты с "мужицкой косточкой", провинциальные утописты, в одиночку для себя решающие проблемы переустройства мира. Не из них ли Густерин? Нет, навряд ли, утописты никогда не могут заставить кого-либо признать себя. Этот же заставил считаться с собой даже начальство.

- Москвич?

- Да.

- Образование высшее?

- Да.

- По какой специальности?

- Физик-теоретик, но научной работой не занимался, был научным популяризатором.

- Это что же, лекции читали?

- Нет, работал в журнале… - Я назвал свой журнал.

- Та-ак… - озадаченно произнес Густерин, настороженно поблескивая стеклами очков. - Так-ак… А если начистоту: милиция следом за вами не явится по розыску?

- Нет, не беспокойтесь.

- Приятно слышать. Значит, популяризировали науку?.. Та-ак… Физик-теоретик?.. Та-ак… Я бы вам предложил раз в неделю выступать у нас с лекциями. Темы сами выберете. Хотите рассказывайте - есть ли жизнь на Марсе, хотите - о строении атома. Только доступно.

- Нет.

- Почему?

- Потому что аппетит приходит во время еды. Сначала попросите рассказать о Марсе и о звездах, потом о происхождении мира, а там потребуете: докажи научно - бога нет. От этого-то я как раз и сбежал.

Густерин долго-долго вглядывался в меня.

- Не хотел влезать к вам в душу, - произнес он, - пытать - отчего да почему. Но уж раз сами заговорили, то договаривайте до точки. Почему сбежали?

- Разошелся с общепринятыми взглядами на религию.

- Верующий?

- Да.

Молчание. Густерин продолжал ощупывать меня из-за очков.

- Слыхал, что такие люди есть, но, признаться, не рассчитывал увидеть воочию.

- У вас же под боком действующая церковь, значит, верующие для вас не могут быть диковинкой.

- Есть. Бабка Пестериха, бабка Лухотина, Евдокия Ушаткова - хватает, но они институтов не кончали, не физики-теоретики… Для меня встретить вас - все равно что увидеть в колхозной конюшне зебру.

- Но надеюсь, что ваше удивление не помешало бы запрячь зебру в телегу?

- В какую? Хотел впрячь вас в руководство клубом. Оказывается, этот хомут у зебры полосатой холку трет.

- Научным пропагандистом я мог оставаться и в Москве, не стоило ехать в Красноглинку. Прошусь простым колхозником.

- Вы умеете водить трактор или комбайн?

- Нет.

- Сможете установить электрооборудование на механизированном току?

- Нет.

- И плотником никогда не были?

- Нет.

- Ну, а лошадь запрячь тоже не умеете?

- Тоже нет.

- Могу поставить вас только на земляные работы.

- Хорошо.

- Работа тяжелая.

- Что ж…

Густерин как-то грустно повесил лысину:

- Черт те что! Физик-теоретик, подпоясанный ломом.

- Пусть вас это не смущает. Я и сам рассчитываю скоро забыть, что когда-то учился на физика.

- Видно, не в коня корм… Фрося!

Появилась одна из девиц, сидевших в соседней перед председательской комнате.

- У нас есть рабочая одежда? - спросил меня Густерин.

- Все на мне, - ответил я.

- На вас обмундировочка для прогулки по улице Горького… - Кивнул застывшей у двери Фросе: - Пусть выдадут резиновые сапоги, брюки и старый мешок помягче - на портянки.

- Брюки только ватные, Валентин Потапович.

- Летом-то… Вот что, сведите его прямо сейчас к Пугачеву, скажите, что этот гражданин выразил горячее желание копать у него навозохранилище.

На круглом, как луна, лице Фроси удивление, но, впрочем, довольно умеренное.

- И скажите, что не найдем ему рабочие брюки, пусть уж Пугачев сам что-нибудь сообразит. И еще передайте мое сердитое: по-жеребячьи не ржать, если этот доброволец на первых порах не сможет отличить у лопаты цевье от штыка… Пусть учат и помогают… И, наверное, вы без денег, физик?

- Признаться…

- Выпишите ему авансом пятнадцать рублей. Извините, у нас гонорары скромные, авансы даем небольшие… Выпишите - не на земле, так на чем-нибудь другом отработает. Паспорт его возьмите, у себя оформите и в сельсовет сообщите, что Красноглинка обогатилась новым гражданином… Есть у вас какие-нибудь ко мне вопросы?

- Нет, - ответил я. - Спасибо.

Густерин потянулся за "Исследованиями по истории опричнины".

Нас трое землекопов - Санька Титов, Митька, по прозвищу Гусак, и я.

Санька - приземистый, угрюмо молчаливый парень. Он казался вялым, неповоротливым, ленивым, но так только казалось - копает, как машина, не успеешь оглянуться, а уже ушел по колено в землю. Митька Гусак меня предупредил: "За ним не гонись. Гналась собака за мотоциклом, да на полдороге сдохла".

Сам Митька ошпаренно-краснолиц, безбров, вечно весел, блестит белозубой улыбочкой. Он называет себя "штрафничком": торговля в сельповском ларьке, да уличен в мелкой растрате, до суда не довели - пожалели, но с торговой точки сняли, замаливает грехи лопатой.

Митька подарил мне старые холщовые рукавицы:

- Одену тебя и обую, чтоб груши не околачивал. По-божески, как в святом писании.

И заговорщически подмигнул мне: мол, знаем, что ты за птица.

Спасибо Митьке, я и в рукавицах-то натер себе руки до мяса, а что было бы без них?

Мы втроем копаем большую яму - навозохранилище, эту яму потом обложат кирпичом, зацементируют, плотники возведут над ней здание - типовой коровник на сто шестьдесят голов.

Плотников пятеро, главный из них - Пугачев, бригадир строителей, и мы, землекопы, у него в подчинении. Он суров на вид - татарская широкая физиономия из-за тупых торчащих скул кажется вогнутой, словно медная чаша, узкие глаза горячи, ноги чуть кривоваты, походка враскачечку - ни дать ни взять воин Чингисхана, такому бы по степи на коне скакать, а не обтесывать топором бревна. Я щеголяю в его штанах - "шибко глазасты", - колени и зад в заплатах: "Ну да красоваться тебе здесь не перед кем".

Самый пожилой, самый степенный из плотников - лысина ничуть не меньше, чем у председателя Густерина, внушительный твердый нос - Михей Карпыч, за свой нос прозванный "Руль". С ним работают двое его взрослых сыновей, погодки Ванюха и Пашка, тоже смиренно-степенные, неразговорчивые, тоже, как отец, носаты, обоих зовут по отцу "Рулевичами". И еще пятый плотник - соломенно-буйноволосый, нос пуговицей, губы девичьи, пухлые, щеки тугие и вызывающе румяные - Гриша Постнов, паренек с принципами и твердыми планами. Он окончил год назад десятилетку, попробовал с разгону поступить в институт, но срезался, собирается поступать снова, а пока суд да дело - "зашибает топором копеечку". Густерин плотникам платит щедро… На сброшенном с плеч франтоватом Гришином пиджаке всегда лежит книжка…

Такова бригада, в которую я попал. Нет пока каменщиков, но они еще нагрянут.

Я не сразу всех разглядел, в первые дни мне было не до того, чтобы приглядываться.

Пугачев строгонько приказал Саньке Титову, "классному" землекопу:

- Ты собой теперь не очень увлекайся, ковыряй да одним глазом посматривай на новенького.

И Санька добросовестно косил на меня, хмуровато подкидывал советы:

- Ты коленом помогай грабарке… Вот так… И не тужься лишка, а то об…

Через минуту - новый совет:

- Не хватай полную с горушкой - к концу дня лопнешь, наверх-то кидаючи.

А Митька Гусак, кому не доверили мое обучение, скреплял "духовными" сентенциями:

- Работка - богу дар, когда из ж… пар.

Кой до чего я доходил и сам, без наставлений - беря штык, не дави лишь ногой, жми всем телом, не захватывай жадно, не захватывай и скупо, ровно столько, чтоб можно без усилия отвалить.

Но село недаром называлось Красноглинка - стояло на тугой глине, пот разъедал глаза, пот, как слезы, орошал красноглинскую землю, плечи становились деревянно непослушными, в руках появлялась дрожь, нога срывалась с лопаты…

"Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят…" Красноглинка…

- Перекур! - раздавалось сверху.

Я еще из последних сил ковырял раз, другой, чтоб не первому бросить работу, сдерживая стон, разгибался, лез за Митькой Гусаком наверх.

Мокрое тело обдувает ветерок, от бревен, от свежей, девственно чистой щепы пахнет смолой, бездонно и голубо небо, грозово синеет лес за накатным зеленым полем - прекрасен мир, прекрасен покой, великое счастье, что можно все видеть, все слышать и не подавать самому признаков жизни.

Меня не трогали, со мной не заговаривали - понимали, что я полутруп, едва способный видеть и осязать. Только Митька Гусак не удерживался, чтоб не отметить:

- Сварился, браток.

А где-то рядом курили, умиротворенно беседовали - нет дождей, а нужны бы, не пора ли звать каменщиков, ямы-то под фундаменты готовы, Гришка Постнов, зеленый работничек, поднапортачил - взял затес широко. Говорили и обо мне так, словно меня и не было рядом:

- Надо бы еще человека на яму - новенький жидковат.

- Оклемается. Старание-то есть.

А я слушал, и ничто не шевелилось во мне, все слова проходили мимо. Важен только ветерок с поля, только смолистый запах щепы, только необъятный голубой свод с тугими дремотными облачками и покой, покой, покой - счастливая неподвижность. Но как она коротка!

- Поднялись, что ли?..

И я приводил в движение свое непослушное, скрипящее суставами тело, сначала садился, секунду отдыхал, потом, стиснув зубы, подымался, шагал к яме. Из нее неприветливо тянуло влажной глубинной прохладой. Пальцы рук в холщовых рукавицах, казалось, совсем окостенели - не разогнуть, не зажать цевье лопаты. Но кой-как зажимал, мало-помалу разогревался, и снова пот в глаза, пот на разворошенную тяжелую землю. Село Красноглинка - тугая глина ему опорой. "В поте лица твоего будешь есть хлеб…"

До полного истощения, до спасительного выкрика:

- Перекур!

Первые дни добирался до крыльца избы тетки Дуси почти на четвереньках. Но самое страшное - утро, когда вопил каждый мускул, каждый сустав прочно срастался, страшно подумать, что надо зашевелиться, но надо - подымал с жесткого матраса свое страдающее тело, и пальцы за завтраком не могли держать деревянную ложку.

В эти дни я ни о чем не думал - ни о смысле жизни, ни о боге, не вспоминал московский дом, Ингу, дочь… С лопатой в руках я отвоевывал себе право жить в Красноглинке, жить под нищей крышей тетки Дуси, питаться картошкой в мундире, стонать от ломоты и тупой боли по утрам.

Но пришла минута, когда я не упал пластом на траву, а сел вместе с другими на бревна, почувствовал, как сладок горький махорочный дым минутного отдыха.

Назад Дальше