Еще одно предисловие
Уже писал, что занимаюсь сейчас повторением пройденного – работой "О теории прозы". Это история и теория прозы.
Вспоминаю Италию.
У шоферов там странная манера – на дороге, переполненной машинами, вдруг отпускают руль и начинают рассказывать о том, что мы видим вокруг. Они играют в чичероне, а машина работает сама, она умеет, ей задано направление.
В Риме, у того места, где, как писал Сенкевич в "Камо грядеши", вышел Иисус и сказал, что он снова идет на крест, видел кусок раннеримской мостовой, которая выглянула из-под многочисленных покровов времен принципата, домината, Оттонов и прочее.
Боюсь.
Хочу найти покров дороги, не починить ее, а сделать заново.
Меня восхищают римские акведуки. Римляне, мудрый народ, который знал, как завоевать мир, и не знал, что сам он еще рассыплется на десятки народов; каждый из них будет иметь свой голос и спустя тысячелетия сохранит все же голос прошлого во вновь созданном языке.
Мне хочется поговорить с собой. Разобраться, что было, что прошло.
Прошли друзья, разошлись по могилам.
У истории странная походка.
Мне хочется вспомнить, что такое сюжет. Сюжет хотят вывести из слова. Так понял мысли своих друзей и попутчиков.
Люди были велики. Когда-то я шел за Потебней так пристально, что даже начал спорить.
В поисках предков нынешних машин через деревянные насосы соляных колодцев можно дойти до тростниковой дудочки, через которую накачивали воду из рек, опасно насыщенных злыми духами и просто крокодилами.
Старое не исчезает. Оно воскресает, часто даже с подробностями, как бы ненужными. История сохраняет черты всех домов, которые так неохотно разрушались временем.
Можно открыть для себя, что и мифы были попытками что-то понять или не понимать, а покрыть старинное покровом так, как в горах закрывают еще опасные места коврами и одеждой.
Когда один из крымских Гиреев уходил из воспетого Пушкиным Бахчисарая, из дворца с не бегущим вверх, а плачущим фонтаном, то люди вспомнили, что они из одного рода с ханом и отдали последнюю одежду под копыта его коней и ослов.
А можно вспомнить многократные сны – сны Пушкина.
Сны – черновики, которые не уничтожались, а только возвышались.
Сны не живут днем или живут редко, но они вспоминаются.
Считается, что сны – это предчувствия, предсказания, они – черновики истории.
Римляне задерживали выступление легионов, если сны были неблагоприятными, если птицы летели как-то странно, не туда и не так.
Можно понимать историю, литературу как историю еще не понятых дорог.
Иногда сны сбывались.
Пишу новую книгу о теории прозы.
Книга о старых забытых путях, о лесах, в которых когда-то скрывались какие-то племена, или о норах под скалами, в которых тоже жили люди и учились в темноте мазать черной краской белые плиты скал, учились рисовать, удваивая свои воспоминания изображением. Они здесь учились делать черновики, были почти реалистами.
Мы говорим о бродячих сюжетах. Да, сюжеты бродят. И дети бродят по улицам. Я сам когда-то бродил по дорогам и ударял по водосточным трубам, которые отзывались голосом разной высоты.
Невысказанные, обманные решения.
Обманные обезьяньи мосты из встречных веток, переплетенных вместе. Камни, прислоненные друг к другу вершинами, за которыми можно укрыться от ветра и хищников.
Камни эти – предшественники, современники и спорщики с архитектурными арками.
Хочу раскрыть старые могилы. Могилы людей.
Уже в палеолите костяки умерших окрашивали красной охрой.
Люди питаются, и часть пищи уходит непрославленной на землю.
На этих местах потом гуще растет трава.
Но надо чистить дороги.
Было время, когда ангелы были похожи больше на зверей, чем на ангелов, хотя они и тогда были крылаты. И их портреты – дело искусства, потому что они предтечи добычи охотника.
Человек разбивал свои знания в осколки, чтобы учиться говорить, говорить в полный голос.
Или, наоборот, из осколков собирать целое, единое.
В горах есть места, где скалы на крик отвечают обвалами.
Там камни учат стихам и рифмам.
Дороги возле жилищ должны быть чистыми.
Соловей поет не для того, чтобы соблазнить подругу.
Нет, уже с трудом построено гнездо, и в нем лежат яйца, аккуратно, с болью положенные. Он поет будущие песни, но есть враги и соседи, и не всегда для удовольствия поет соловей.
Звери ревут, призывая соперника на бой, призывая самку. Лоси могут биться, переплетаясь рогами, и потом упасть рядом.
Но не будем лгать на зверей. Они редко добивают друг друга.
Скорее они пастыри, лесовладельцы, отмечающие границы своих вотчин собственным запахом.
Чистота рождает поэзию. Напряжение рождает крик и песню. Повторяю, что в истрепанной и забытой "Дубинушке" в последних стихах, совпадающих с высшим напряжением, были почти стыдные слова, как бы прошепченные, потому что они ослабляли напряжение, готовя человека к решающему усилию.
Вот начало истории жизни искусства.
Смена дней, погод. И перед зимой и осенью надо радоваться новому хозяину, потому что хозяин сердит, и из осколков снов, бурь и следов на брошенных дорогах можно найти другую, более крутую дорогу, более короткую, которой можно хвастаться перед женщиной, делая вид, что не хвастаешься.
Умение рубить камни, умение покрывать камни краской, умение украсить стены, которые никто не увидит, умение заклинать повторением – как бы удвоением жизни – это начало искусства. Люди, которые, не имея электричества и сальных свечей, создали фрески, не были формалистами.
Когда, спустя десятки тысяч лет, эти вещи были увидены, то люди XIX и XX веков не поверили в их подлинность.
Фрески должны были доказывать, что они искусство.
Так Нева напоминала Петру, что она только порог моря, что море снабжено ветром, что оно иногда возвращается проверить берег.
Так вот, говорю не для себя – читателям, – самые ценные книги те, которые вы уже прочли. И прочитанная книга для человека ценнее, чем непрочитанная.
Говорю про хорошие книги. Нужно уметь возвращаться к тому, что уже сделал, возвращаться хотя бы для того, чтобы разочаровываться в старом, в молодости, которая очень часто ошибается, но имеет хорошие глаза.
Кровь, обработанная легкими, уходит после них обогащенной. Повторения у автора неизбежны.
Говорю со всем пониманием того, какое расстояние между мной и теми авторами, которых цитирую. Повторения пейзажей, описания восторга и описания событий неизбежны, и у каждого писателя они свои.
У Блока – не только свой Петербург, у него тот город, который он видит многие годы через одно и то же окно.
Так поступал Маяковский, потому что для себя он сам – герой лирической драмы, он сам для себя ее рассказывал с изменением надежд и разочарований; он заканчивает одно из своих стихотворений словами:
Прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
Это не утверждение навязчивых мыслей, а необходимых ступеней, по которым человек подымается сам для себя, для внимательной мысли или для вдохновения, которое, как говорил Пушкин, нужно и в геометрии, и в поэзии, и для прогулки по городу, и для разговора со своими детьми, много раз тебя слышавшими, но все еще не понимающими.
* * *
Атомы, осколки летят через Вселенную и отскакивают назад. В мире есть элементы, которые как бы самостоятельны.
Маркс писал, что самостоятельность – как бы вечность искусства.
Пушкин считал, что математика может устареть, а искусство нет.
Искусство существует вечно, каждый шаг его вперед является шагом противостояния, и вот эти элементы передвижения являются вечными.
Вот история Л.Н. Толстого – история изменения его героев. Они меняются и в войне, и в мире.
В искусстве остается то, что изменяется.
Блестящий молодой офицер князь Касатский, узнав, что его невеста была любовницей императора, бросает службу и становится монахом. Уходит в другой мир. Но остается человеком. И поэтому неизбежно снова сталкивается с реальной жизнью.
Вновь теряет свой мир и вновь уходит.
Однажды он встретил помещичью семью, с которой ехал француз-путешественник. Француз, оценив "породу" нищего князя, дал ему и другим странникам двадцать копеек. И Касатский, выслушавший разговор о себе по-французски, смиренно благодарит иностранца.
Ему "особенно радостна была эта встреча, потому что он презрел людское мнение и сделал самое пустое, легкое – взял смиренно двадцать копеек и отдал их товарищу, слепому нищему. Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался бог".
Вот это изменение человека во времени и есть то, что делает вечным искусство.
Вечность искусства – вечность изменяемости. Вечность, как бы примеряющаяся к новым возможностям.
История изменяемости человека – это история не его старения, а именно изменяемости, – это и есть целостность искусства.
Пройдя через все ступени ада, ошибаясь, требуя любви к себе, Анна Каренина попадает в мир нарисованный.
Там все неестественно, все неправильно, и только две женщины на станции Обираловка с уважением говорят, что кружева настоящие.
Андрей Болконский бросается со знаменем в руках к своему Тулону, а потом, умирая, слышит и видит своего кумира – Наполеона – на фоне неба и понимает, что такое жизнь и где ненастоящее.
Искусство примеривает возможности мира через случайности мира, через сумасшествия, через описание безумий, а говоря другими словами, это остраннение, то есть помещение мира на другую основу.
Великая поэма Гомера, спетая, сложенная, понятая в языке точности описания, безумно безжалостна.
Ум людей пока не знает жалости.
Апулей, для того чтобы сохранить отдельность от жизни, рассказывает, как человек по ошибке выпил не тот волшебный состав, который хотел. Луций становится любопытным ослом.
Проза еще долго будет развиваться, создавая свои большие здания – романы, новеллы, содержащие описания путешествий, приключений, преступлений, происшествий. Причем известно, с кем и когда это произошло и какова реакция окружающих.
Вечная история о любви вечна потому, что она все время другая.
Так, сказочные герои – герои другого времени, чем люди, рассказывающие о них.
Богатыри старше своих современников.
Такова многовозрастность искусства. Оно привыкло изменяться, не изменяясь. Одиссей, возвращавшийся к жене через всю географию античного мира, – вечен, но он изменен, и когда он приезжает в Итаку, то его не узнает даже отец. Ибо Одиссей приезжает в измененный мир.
В старой моей книге, носящей название "О теории прозы", много было разговоров о том, как вырастает из обычной речи речь украшенная.
Как мне казалось, она украшается повторениями, слегка измененными.
Мы это видим в скороговорках детей, которые делаются из трудно произносимых слов: ехал грека через реку, видит грека в реке рак и т.д.
Само повторение, игра словом – это как бы начало, как бы попытка создать поэтическую строку. Вернее, строку, которая имела бы смысл, но не была бы обременена этим смыслом.
Строка играла смыслом.
Строка пережевывала звуки – лакомилась этими звуками.
В искусстве мало что пропадает.
И искусство становится непонятным наследником.
В старое время вóйны тоже проигрывали, воины уставали и при неудаче были виноваты, но, так как нельзя было всех истребить, истребляли десятого по счету, и счет этот был страшным. Убивали десятого, попавшего в счет виноватых, убивали палками.
Они как бы принимали чужие грехи.
Ужас казни сохранялся в каком-то как бы условном тексте, который овеществлялся палками – через счет.
Он остался в детских считалках – раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять.
Раз, два, три, яблоко катилось до огорода, его поднял тот воевода – этот человек выходит из игры.
Задерживание жизненных событий, всякие виды задерживающих повторений, свойственно, кажется, всем религиям.
Господи, пощади, господи, помоги – читали в старых русских церквах.
И эти два слова, изменением интонации голоса, превратились в длинное прошение; как будто человек поворачивается к какой-то силе, которая не обращает на него внимания.
Сложные строфические повторения, повторение нешуточных строк в различных, созданных по-разному строфах ведет к тому, что одно высказывание оказывается в разных чередованиях зажатым другими соседями.
Оно оказывается в результате новым смысловым шагом.
Стихи не только освоение слова, но и освоение вот этой засловной структуры.
Переосмысление слова само является попыткой понять смысл.
Сюжетные построения тоже по-разному повторяются.
От сплетни, от оправдания – к суровому разговору. Имею в виду Добчинского и Бобчинского.
Одновременно само построение это при помощи обессмысливания переосмысливается.
Вот это своеобразное торможение похоже на явление, которое становится столь же своеобразной перипетией – вернее, перипетии показываются как элемент куда более серьезных вещей, – как элемент гибели и спасения.
Я уже говорил, что рисунки Толстого к роману Жюля Верна – все рисунки – изображают человека с поднятыми как бы для боя руками.
Рисунки фиксируют затруднения, испытываемые героем, – у него есть срок, в который он должен сделать определенное дело.
А средства достижения не то что портятся, они тормозятся из-за сцепления обстоятельств.
Это перипетии.
Перипетиями являются, широко говоря, почти все романы. То есть сюжетосложение как бы подсказывает сюжетное построение: другими словами, законы построения слов показывают – подсказывают, как надо настраивать и сгущать действие.
В романах Дюма за героем гонится его враг, как бы личный враг, который знает, почему он ненавидит этого человека, а герой стал уже другим человеком.
Но герой не видит пути спасения.
Потом он спасается.
Потом ему снова угрожает опасность.
Но он уходит от нее, он снова спасен.
Это явление повторяется много раз, у многих художников; надо бы отдельно замечать, сделав при этом усилие, где оно не повторяется.
Повторение – это не теория романа.
Повторение – походка романа.
Поэтому и говорю, повторяя, – повторение и перипетии – это не теория романа, это походка романа. Повторения и перипетии – это рифма прозы.
Слой за слоем складывается построение, а рука гибели все не может сблизить свои пальцы.
Внутренний рост героя, его вход и его выход из несчастий – это одновременно преодоление страха, страха перед обычными нормами.
Он должен войти в разряд людей, которые как бы выпали из окна.
Много было работы, потом много было смертей, и редко были помощники. Мы, опоязовцы, помогали друг другу, но как я могу помочь Поливанову, человеку, который презирал академика Марра за то, что тот не знает хотя бы один из китайских языков.
Таким образом, можно хотя бы понять, что китайских языков несколько. Когда Север Китая хочет говорить с Югом Китая, он должен писать иероглифы.
Искусство и человеческая культура имеют огромные библиотеки, внятные только немногим. Когда я писал, что искусство внежалостно, то я не думал отрицать строку Пушкина, в которой он, мечтая прожить дольше, надеялся, что, может быть, ему придется хоть еще раз облиться слезами над вымыслом.
Вымысел искусства – это вымыслы, уже пережившие стадию очищения, готовые к долгой жизни, облаченные в нетлеющие одежды. Так, в Италии видишь листки истории, смятые вместе. Она равномерна и записана на разное восприятие, которое не исчезает.
Толпа людей, созданных мифом и обновленных Шекспиром, она идет отдельно от нас, и в то же время она – не обоз истории. Она передовой отряд истории.
Про Пушкина я написал Тынянову: "Федотов несчастен, и Марко Поло несчастен. Они были несчастны, но по-своему. Пушкин радовался, что сгорели или пропали записки Байрона".
Пушкин хотел запретить молодому человеку, как бы недорожденному, недостойному своего времени, он хотел, чтобы тот человек не смел сказать: "Байрон несчастен, как мы".
Нет, врете, Байрон несчастен по-своему.
Записал лично не знавший Пушкина Белинский: Пушкин умел "не давать судьбе победы над собой; он вырвал у нее часть отнятой у него радости".
Мы, – нас было, кажется, четверо, а может, пятеро, – опоязовцы, мы были неплохими работниками, у нас был уговор незаписанный, так я его сейчас закрепляю: много или мало мы сделали, но все, что сказано в кругу друзей, принадлежит им всем, принадлежит каждому. И не должно быть тут спора.
Мы знали, что то, что люди называют действительностью, существует, но само искусство тоже действительность. Его не надо подчинять, ссорить с тем, что сказано.
Овес нельзя ссорить с почвой, которая его вырастила.