Память о розовой лошади - Сергей Петров 3 стр.


Так прошли лето, осень... Завертелось все в новогоднюю ночь. Праздновали все вместе, в бараке, в компании с другими работниками прииска. Стол накрыли в самой большой комнате. На стуле в углу стоял патефон, и кто-нибудь постоянно подкручивал его блестящую ручку, чтобы музыка не смолкала. Начальник прииска был в ударе: много выпив для храбрости, он не отставал от матери и перед каждым новым танцем успевал оттолкнуть от нее других крутыми плечами. Запах одеколона от него удушливо мешался с запахом водки, мать стало подташнивать, и в какой-то момент, не выдержав, она невольно с надеждой посмотрела на отца, сидевшего за столом и прятавшего под ладонью ревнивые огоньки глаз. Он все понял, оживился, улучил момент, ловко, без шума, вытолкал начальника прииска в коридор и спиной закрыл дверь. Тот громко засмеялся в пустом коридоре: "А я и сам хотел с тобой поговорить. Идем ко мне. - У себя в комнате сказал вмиг отрезвевшим голосом: - Ты, Николай, извини меня. Парень ты хороший, что надо, но, смотрю, давно пытаешься заступить мне дорогу. Так что вот, - вынул из тумбочки бутылку водки, стакан, поставил на стол, - коротай здесь время, а я тебя пока закрою на ключ. Ну, а будешь стучаться, смотри..." - он сунул отцу под нос здоровенный, как кувалда, кулак. Отец перехватил руку, завернул ему за спину, толкнул начальника прииска на кровать и намертво прикрутил к ней простыней, полотенцем и ремнями; уходя, закрыл дверь, а ключ положил в карман.

Пока они возились, инженер танцевал с матерью, с вкрадчивой уверенностью то прижимая ее к груди, то отстраняя, осторожно поглаживая спину ладонями. Затем, покосившись - не слышит ли кто? - горячо зашептал, почти касаясь губами ее уха: "Эх, Ольга Андреевна, что нам с вами делать в этой неинтересной компании, поехали-ка прокатимся по лесу... Лучшего и не придумаешь в новогоднюю ночь. Сани, думаю, давно уже ждут: я днем договорился с одним из деревни. Замерзнем - так завернем к моему приятелю леснику. Возьмем коньяк, у меня припрятана бутылка отборного", - он ухмыльнулся со значением, заглянул ей в глаза. Захотелось оттолкнуть инженера, убежать к себе в комнату и там вволю нареветься в подушку. За кого он ее принимает?! Но внезапно на нее что-то накатилось. Ей стало жутковато и весело, но весело по-злому. Она собрала все силы и кокетливо улыбнулась: "С вами, Виктор Павлович, хоть на край света, только вот пойду потеплее оденусь". Он засуетился: "У меня есть прекрасная меховая шуба, всю вас, до кончиков пальцев на ножках, можно закутать". - "Все равно, все равно, - сказала она, - надо переодеться".

Инженер поспешил за шубой и коньяком, а мать успела пошептаться в углу с отцом, он весело закивал, она засмеялась...

Поездка в санях в новогоднюю ночь, с высоким небом, усыпанным крупными звездами, могла бы стать увлекательной, если бы не приходилось терпеть инженера и его меховую шубу, почему-то противно, приторно пропахшую духами. Сани были завалены морозным, хрустящим, сеном, хрустел, поскрипывал и снег под полозьями, полозья слегка повизгивали, когда наезжали на выпиравшие из мерзлой земли, из-под снега, корни сосен; сначала они ехали по берегу озера, и снег на льду, обкатанный, плотно вбитый ветром в застывшие наплывы невысоких волн, загадочно голубел вблизи саней, а дальше - синел все. гуще и гуще, сливаясь с чернотой ночи, с небом, и там, где во тьме терялся противоположный берег, звезды, казалось, скатились вниз и холодно вспыхивали над самым льдом озера.

Дорога медленно втянула сани в лес - дальние звезды погасли, зато высокие засверкали над головой еще ярче. В лесу инженер осмелел. Шуба его оказалась такой просторной, что он укрыл и спутницу и себя, и все крепче и крепче обнимал мать за плечи. Она сидела в санях закаменев и стиснув зубы. Возница поклевывал на морозе носом, лошадка его тихо, мирно перебирала ногами. Внезапно по узкой тропе из леса выдрался всадник, послышался крик: "Стой!" - такой зычный, гулкий в ночи, что хилая лошадка, запряженная в сани, испуганно замерла, чуть присев на все четыре ноги. Обдав ветром сидевших в санях, всадник проскакал мимо и походя сдернул шубу, поволочил ее за собой по дороге, но далеко не ускакал, а, туго натянув поводья, резко развернул лошадь. Все увидели, что на лошади, низко пригнувшись к холке, сидит будто и не человек, а горбатый, густо поросший шерстью медведь... "У-у-у-о-о-а-а!.." - завыл, заорал всадник, а в руке его трижды что-то сверкнуло, по лесу трижды прокатилось гулким эхом: бах! бах! бах! С ветки ближайшей сосны сорвался в сани тяжелый ком снега. Возница ойкнул: "Бандиты", - и бросился в лес, ломая сухие ветки. Инженер вскочил было на ноги, но его ожгло по лицу плетью, он пошатнулся и вывалился в сугроб, а лошадка с санями вдруг затрусила вперед по дороге.

Плохо соображая, что случилось, инженер еле выбрался из сугроба. Всадник, вместе с недавней спутницей, с шубой, уже ускакал далеко в ночь - под синие звезды. Добежав до барака, инженер, весь в снегу, ввалился в коридор - и здесь все понял. За порогом, на полу коридора, как дорогой ковер, лежала его меховая шуба, широко, свободно раскинув толстые рукава. Я уверен, что постелить шубу придумала мать: впоследствии, хотя и крайне редко, она могла поступить с человеком очень жестко. А возле открытой двери в комнату, откуда доносились музыка и веселые голоса, стояли рядышком недавняя спутница инженера и молодой командир в полушубке, надетом наружу шерстью, еще серебрившейся от снега.

Отец сердито показал пальцем на шубу:

- Ноги о половик вытирать надо. И вообще... Отряхнулись бы, что ли? У нас здесь чисто.

- Правда, Виктор Павлович, и где это вас так угораздило изваляться? И лицо все исцарапали, - с невинным видом сказала мать и так пристально посмотрела в лицо инженеру, что он невольно поднял руку и провел пальцами по щеке там, где на красной, с мороза, коже белел след от удара плетью.

3

В доме все спали, а я сидел в кресле и тупо смотрел на телеграмму. Буквы сливались в сплошную черную полосу. Заболела голова, и я подошел к окну; стоял, прикладывал к стеклу ладони и касался висков захолодевшими пальцами. За оттаявшим окном далеко в ночь, разбавленную уличными фонарями до густой синевы, темными рядами уходили высокие каменные дома. Дома и дома... Под одним из них давно захоронили и фундамент того одноэтажного, но большого деревянного дома, в котором мы жили до отъезда под Ленинград: поженившись, отец и мать вскоре перебрались в наш город и поселились в доме моего деда - отца матери. Стоял дом в глубине просторного двора, до сырости охлаждая тыльную стену в сумеречной прохладе густой сирени; у невысокого забора, окружавшего двор, росла густая трава и поднимались лопухи, а дальше, уже за забором, отделяя двор от тихой и пыльной улицы, высились тополя, и в июне трава и лопухи у забора, ступеньки крыльца, деревянная лестница на крышу дома и сама железная крыша покрывались мягким пухом, начинавшим метелить даже от самого слабого ветерка.

Дом заселяла большая семья: дед, бабушка, отец, мать и я, младшая сестра матери Аля и сестра деда, моя вторая, двоюродная бабушка Аня с сыном Юрием. Жили все дружно, а я, самый маленький, еще и вольготно: гонял без помех по прихожей и по всем комнатам на трехколесном велосипеде и в любое время мог найти в кармане передника бабушки, в письменном столе деда, в шкафу бабушки Ани припасенные для меня конфеты.

Годы жизни в доме деда, до отъезда под Ленинград, в памяти отложились так, словно я прожил там одно долгое жаркое лето, спокойно-тягучее от тихой провинциальной дремоты города.

Даже первомайская демонстрация, смотреть которую я ходил с дедом, вспоминается скучной: по широкой и пыльной площади, а точнее - по утоптанному пустырю с невысокой, сбитой из досок трибуной, прошел рысью эскадрон кавалеристов, за ним четыре лошади в упряжке попарно провезли серую от пыли пушку, подпрыгивавшую на ухабах, потом, когда пыль осела, с соседней улицы к трибуне вытекли жиденькие колонны людей.

И это в праздник... А в будни улицы города были пустынными, по ним никто никуда не торопился.

За мной тогда чаще всего приглядывала Аля, водила по тенистым от тополей улицам к школьным подругам, в городской сад, на речку; помню, ехали мы куда-то в трамвае: он шел по городу медленно, сильно скрежетал на поворотах колесами, долго стоял на остановках, точно водитель ждал тех, кто еще не собрался, не уложил вещи, и обе кондукторши выходили из вагонов, грызли, пересмеиваясь, семечки, а Аля успевала сбегать за угол и купить у заскучавшей лоточницы мороженое в круглых вафлях.

Если я оставался дома, то в комнатах или в прихожей постоянно натыкался на сына бабушки Ани Юрия. Он окончил десять классов и готовился поступать в институт, но занимался вяло и постоянно страдал от жары: полежит в одних трусах на диване, комом сбив под головой подушку, порывисто, с сердитым шуршанием полистает книгу, но скоро отложит ее, сядет на диване, поерошит волосы, задумчиво пошевелит пальцами босых ног и зашлепает к умывальнику - открутит до упора медный краник, подождет, пока струя воды охладится, и сунет под нее лицо - одной щекой, потом другой, - поиграет со струей воды губами... К дивану он возвращался мокрый, со стекавшими по груди и животу струйками воды. Случалось, видимо, что заниматься ему и вообще надоедало до одури. Тогда Юрий швырял книгу на пол и уходил в самую глубину двора, на скамью под сирень - сидел там с отрешенным видом, отрезал от куста сирени ветки и мелко их стругал. Я опускался рядом на корточки и зачарованно смотрел, как он стругает: отрежет от куста ветку, проведет по ней острым лезвием ножа, и тонкая, похожая на влажные ремешки сыроватая кора завьется, обнажая белую, сочащуюся каплями сока древесину, - ветка заострялась, истончалась, сходила на нет... Он отрезал новую, витые стружки падали и падали на землю, копились у его ног.

Постругав вот так ветки, Юрий вдруг с силой вонзал лезвие ножа в сиденье скамьи, наклонялся ко мне и шептал в самое ухо:

- Бежим на речку.

Чтобы из окна нас не увидела бабушка Аня, мы кустарником продирались к забору. Юрий легко перепрыгивал через него, потом переносил и меня на улицу, ухватив под мышки.

Вечером бабушка Аня на весь дом ругала Юрия за лень и ходила по комнатам так, точно на всех сердилась.

К ужину сходилась вся семья. В кабине запыленного грузовика откуда-то из-за города приезжал дед, сильно хлопал дребезжащей дверцей машины, махал на прощанье шоферу и таким же загорелым, как сам, парням, сидевшим в кузове; грузовик катил дальше, в кузове его тарахтели какие-то треноги, рейки, похожие на длиннющие, выше человека, линейки, а дед спокойно, размеренно пересекал двор.

Почти вслед за дедом из райкома комсомола, где она работала, возвращалась мать, и я бежал встречать ее к калитке.

Отец приезжал на легковой машине. Она мягко тормозила, но спустя секунду уже неслась дальше.

За столом все сидели на обычных стульях, а дед - во главе его - почему-то на табуретке; по-моему, остальных это немного смущало и сковывало, потому что во время еды все держались очень уж прямо, стараясь не облокачиваться и не наваливаться на спинки стульев.

Вечерами он и читал на этой же табуретке: я не помню деда сидящим в кресле или на диване. А спал он на узкой железной кровати с тремя широкими досками вместо сетки, на которые был положен ватный тонкий матрас.

Дед казался мне тогда самым главным человеком в доме. Этому впечатлению способствовало все: удивительно несгибаемая, поражавшая прямота, то, что бабушка перед ним первым ставила тарелку, и то, что даже Юрий к столу выходил причесанным, в рубашке и брюках, но особенно постоянные расспросы деда взрослыми; в этих расспросах всегда звучало какое-то округлое слово: "Стройка". Слушали деда с напряженным вниманием: походило, что там, за стенами дома, дед занимается самым важным, самым значительным делом.

Спокойная дремота города, представляется мне, взорвалась в один день, словно всем вдруг надоело сидеть по домам, захотелось размяться, поработать; люди вышли на улицы и в своем неуемном усердии вмиг перекопали их траншеями и котлованами; на помощь поспешили и крестьяне из ближних и дальних деревень и сел: с той стороны, где над городом крепостью возвышался серый бетонный элеватор, потянулись, скрипя колесами, долгие обозы с горластыми мужиками, певшими под гармошку песни или разухабистые частушки, как будто охватившее город оживление казалось им праздником и они ехали повеселиться.

Слово "Стройка" вошло в жизнь города и относилось, как я скоро понял, не к траншеям и котлованам на улицах, а к тому, что делалось за окраиной - там строился тракторный завод.

Конечно же, впоследствии мне многое рассказала мать, работавшая на строительстве бригадиром молодежной бригады бетонщиц, а затем - и комсоргом стройки, но мне кажется, что я сам копал траншеи под фундаменты, ходил по улицам городка из палаток, землянок, бараков, носил флаги и транспаранты на собрания и митинги...

Теплый сосновый бор, теребящий ноздри запахом нагретой хвои, красные капли ягод, густо разбрызганные по небольшим полянам, а подальше, вскоре за опушкой бора, - мелкое, высыхавшее уже болотце, поросшее такой нежной травой, что она и в безветрие постоянно колебалась, как низко стелющийся зеленоватый туман; прижатая к болотцу тропинка сыро чавкала под ногами, но зато быстрее всех других выводила к строительству, поэтому мы с Алей всегда ходили по ней: она - неся в руках туфли, а я - сандалии... Вблизи огромного котлована грудь обдавало ледяным холодом, появлялось сильное желание попятиться от. бездны, но рядом стояла Аля, и я делал, жмурясь, несколько коротких шажков вперед, становился почти на самый край и уже не мог оторвать оцепеневшего взгляда от того, что происходило внизу: там, по узким длинным мосткам из досок, быстро бегали с тачками взад-вперед раздетые до пояса, загорелые люди; мостки гнулись под их тяжестью, опасно пружинили, но люди, охваченные азартом работы, ничего не боялись и без устали катили и катили перед собой тачки... Вижу и мать: вот она поднимается к нам по широкой доске, на которую - для упора ног - прибили перекладины. Сразу мать узнать трудно: она - в заляпанном серыми пятнами комбинезоне, а белая косынка на голове повязана так низко, что лоб, щеки и подбородок спрятаны. Должно быть, я очень глупо смотрел на нее, потому что мать засмеялась: "Закрой рот, а то залетит галка", - и сдернула с головы косынку, тряхнула желто загоревшимися на солнце волосами. От комбинезона сыровато пахло раствором бетона, и этот запах сушил во рту.

Словно все тем же летом, теперь с отцом, я ходил на митинг по случаю пуска первого цеха: площадка возле высокого здания, дальний конец которого, похоже, уходил в бесконечность, была тесно забита народом; над головами развевались, пощелкивая на ветру, знамена, а с помоста в центре толпы пожилой мужчина произносил речь, размахивая зажатой в кулаке кепкой. Едва он закончил говорить, как заиграл духовой оркестр, разом заглушив ликующие крики.

А осенью, как кажется мне, мы уехали под Ленинград, куда перевели служить отца.

Сначала оттуда, где мы жили, вечерами виднелось вдали зарево от огней Ленинграда, но вскоре огни погасли, темно стало и в нашем поселке: окна в домах затягивались одеялами или плотной материей, чтобы свет не пробивался наружу. За заливом часто бухало, от артиллерийской канонады дребезжали и ныли стекла: на той стороне, в Финляндии, шла война. Мать стала санитаркой в госпитале, приходила домой усталой, с посеревшим лицом, а иногда - и с красными от слез глазами; в те дни от нее пахло йодом, бинтами и карболкой. Жить было тревожно: отца мы не видели сутками. А с наступлением сильных морозов он и вообще надолго пропал; мать укладывала меня спать рядом с собой, я пригревался возле нее в постели, засыпал, но каждую ночь она невольно меня будила: сильно вздрогнув, вдруг напряженно вытягивалась на кровати, приподымая над подушкой голову, и долго лежала так, словно вглядываясь в темноту и вслушиваясь в неясные шорохи.

Однажды вот так же вздрогнув и приподняв голову, она полежала немного и тихо спросила:

- Ты не слышал машины? - Резко сбросила с кровати ноги, села и потянулась за халатом. - Нет, нет... Определенно к дому подъехала машина. Я же слышала, слышала... Определенно подъехала.

И тут зазвенел звонок входной двери.

Зажигая по пути свет в комнатах и в коридоре, мать кинулась открывать дверь. Я босиком побежал за нею.

В коридор, внося терпкий запах мороза, вошли двое в полушубках, в валенках, в шапках и в шерстяных подшлемниках, закрывавших все лицо, кроме глаз; только когда они сняли шапки и стянули подшлемники, в одном из них я узнал отца и в испуге попятился - красное, подпухшее лицо его жирно лоснилось.

- Господи!.. - вскрикнула мать. - Что это с вами?

- Ничего особенного, - засмеялся отец. - Не пугайся. Это нас гусиным жиром натерли.

Они сняли полушубки, и я удивился: на отце, как и на его товарище, было простое обмундирование без знаков различия.

Сбросив валенки и раскрутив портянки, отец спросил:

- Поесть найдется?

- Конечно, конечно, - засуетилась мать. - Все сейчас будет.

Они пошли в комнату.

- У меня бутылка коньяка припрятана, - сказал отец. - Вот мы ее и раздавим.

Товарищ усмехнулся в ответ:

- Кой к черту коньяк... Еще бы лимонад предложил. У меня же фляжка спирта есть. Ты что - забыл?

Канонадой за заливом, тревогой матери, передававшейся мне, внезапным возвращением отца ночью в необычном виде и запомнилась мне война в Финляндии: она прошла как небольшой эпизод, хотя и велась совсем близко от дома. Гораздо сильнее запали из того времени в душу вечера накануне праздников... Обычно я спал, когда отец возвращался домой, но вечером перед праздником мать не укладывала меня в постель, и я слонялся по коридору квартиры в ожидании отца; едва он входил, как я хвостом прицеплялся к нему на весь вечер.

Отец переодевался у шкафа с большим зеркалом: расстегивал широкий ремень с тяжелой блестящей пряжкой, снимал хрустящую портупею, стягивал через голову гимнастерку, в петлицах которой вишнево рдело по шпале... Вещи он подавал мне, и я принимал их, как принимают поленья - на вытянутые перед собой ладонями вверх руки. Ремень свисал с рук чуть не до пола, гимнастерка топорщилась складками, и я зарывался в нее лицом - от гимнастерки пахло теплом, табаком и ремнями.

Забирая вещи в обратном порядке, отец развешивал их в шкафу.

Накануне праздника ужин мать не готовила: говорила, смеясь, что ей некогда, она стряпает, что нам, по ее мнению, полезно вечером поголодать - тогда мы завтра утром лучше оценим все то, что она испечет за ночь. Но мы не голодали - обходились остатками обеда. Ел отец всегда с аппетитом, и все на столе казалось особенным, необычно вкусным; глядя на его ровные крепкие зубы, на то, как упругими мячиками прыгают на скулах желваки, и я с аппетитом мог съесть и зачерствевший, посыпанный солью кусок хлеба, и холодную, неприятно осклизлую овсяную кашу с маслом... После ужина отец расстилал на письменном столе газету, выключал верхний свет и зажигал настольную лампу.

- Отвернись к стене. Считай до десяти, - командовал он.

Сердце у меня замирало - начиналось самое главное.

Сидя лицом к стене, я чувствовал, как жаром наливаются уши; мне даже казалось - они тяжелеют от прилива крови. Счет до десяти был бесконечным... Но я знал, что нечестности отец не простит - никакой игры тогда не будет - и не пытался подглядывать.

Судорожно сглотнув последнюю цифру, я поворачивался так круто, что стул корябал ножками пол.

Назад Дальше