Рассвет в декабре - Федор Кнорре 15 стр.


Да нет, на самом деле он вовсе не помнит вида этой террасы со столом, прилично накрытым к приезду гостей, это он помнит сохранившуюся бледно-желтую любительскую фотографию. На память кто-то позаботился сфотографировать этот по-дачному празднично накрытый стол, и много лет бледная, сгибающаяся в трубочку карточка на тонкой бумаге сохранялась, попадалась на глаза, прежде чем ее не стало. Просто исчезла, даже странно, куда? Где она теперь? Наверное, там, где и все другие пропадающие из нашей жизни вещи, игрушки, фотографии и сами люди, которые с них смотрят в объектив давно исчезнувшего дешевого аппаратика коробочкой…

А вот все испытанное в тот день им самим на этой терраске он помнит, и все ему понятно. И сегодня он чувствовал бы почти то же, что и тогда. К сожалению - да. Каким был, таким и остался. Почти. Чуть поскрести, и там откроется, как недалеко он ушел от мальчишки-дуралея Алешки. Все он помнит. Помнит, как первую зарубку, первый запомненный момент, когда дала о себе знать, так всю жизнь при нем и оставшаяся, эта врожденная черта, несчастное, несуразное, смешное свойство, с которым он, кажется, прямо на свет родился. Рождаются же собаки с долгим туловищем, короткими кривыми лапками, длинными висячими ушами и печальными глазами: таксы. И уже никогда из нее не выйдет ни овчарки, ни фокстерьера, так и Алексей Алексеевич, наверное, как родился, так и помрет таким, каким уже был шестилетний Алешка в тот праздничный день.

Окна по-летнему настежь открыты в сад, праздничный обед в разгаре, стучат по тарелкам ножи, все негромко разговаривают, кто-то похохатывает, тянется через стол, целясь горлышком длинной бутылки в стакан, задевая букет полевых ромашек; из рукава чесучового пиджака высовывается манжета с крупными эмалевыми запонками - лошадиными головками, булькает наливаемое пиво. Солнечный огонек слепяще горит на глянцевитом крае тарелки. И в эту минуту Алешка вдруг замечает, что из переулка в калитку входит незнакомый человек без шляпы. Или, может быть, шляпу он снял из вежливости, входя в чужой палисадник, как будто переступил через порог чужого дома? Он неторопливо обошел вокруг клумбы и, сделав несколько шагов к дому по дорожке, обсаженной маргаритками, остановился посреди палисадника, не дойдя до террасы. Да он и не смотрел на террасу. Он стал, повернувшись в профиль, и рассеянно смотрел куда-то в сторону, на верхушки зарослей сирени, отделявших их садик от соседского.

Он слегка встряхнул головой, отбросив назад длинные волосы, и вдруг запел по-итальянски баркаролу.

Ни малейшего внимания он не обращал на стук ножей, звон посуды и говор на террасе, и шум понемногу стал утихать, кто-то перестал есть, прислушиваясь, другие, продолжая дожевывать, оборачивались к открытым окнам, отставляли на стол стаканы осторожно, без стука.

- Вы подумайте! - минуту спустя сказала тетя Маруня, строго вздевая на нос пенсне - с изумлением и с некоторым как бы неодобрением к тому, что вынуждена признать, высоко поднимая брови. - Очень и очень недурной баритон!.. Что? - и по школьной привычке вызывающе пристально всех оглядела на случай каких-нибудь возражений. Она была учительницей и привыкла, чтоб у нее все шло без споров.

Плавная баркарола, покачиваясь, мягкими волнами плыла над тихим дачным переулком, акациями у заборчика, над отцветшей сиренью, над людьми, вдруг замершими на террасе в какой-то глуповатой, но доброй растерянности над тарелками, испачканными закусочным соусом, и потом случилось то, что с Алешкой уже бывало не раз, когда он слушал музыку - не всякую, а вот такую, на которую в нем отзывалось что-то с такой силой, что все окружающее менялось - не то что исчезало, но переставало иметь значение. Ничто не имело значения, кроме музыки, и он начинал почти понимать что-то самое важное, вот-вот готов был понять и замирал от сладкой тоски ожидания, от предчувствия, что рядом с тем миром, в котором жил он, не очень-то красивый и очень неисправный мальчик с постыдно замаранными, криво исписанными тетрадками, с очень рано постигаемым детьми сознанием истинного своего места в жизни - где-то между совсем бедными мальчиками и мальчиками из красивых богатых дач; не силач, не "юный музыкант", а просто обидно обыкновенный, средний мальчик, с робкой, затаенной надеждой, что рядом с этим дачным миром, точно волшебно отраженный в воде, есть другой, параллельный всему тому, что называют действительностью. И музыка своею властью тебя мягко увлекает, говорит: да проснись ты, смотри - он есть, вот он, этот другой мир. Она как будто встречает тебя на пороге, обнимает и за руку ведет туда, где все меняется, все другое: свои деревья, свои птицы, и часто сама справедливость и добро - такие некрасивые, маленькие здесь - там из жалого сморщенного бутончика распускаются неведомыми цветами. Музыка овладевала им, уводила с грязных мостовых этого мира, испачканных страхом несправедливости, ложью, жадностью, туда, где величие и сила всех злодеев, царей и хозяев мира соскальзывают с них, как маскарадные рыцарские доспехи, обнажая их истинные хилые тела - беспомощные в этом чистом и блаженном мире музыки.

Самым красивым на свете казался Алеше певец. Он пел еще и еще, без всякого усилия, льющимся прекрасным, вольным, как певучее дыхание, итальянским голосом, и все молчали и слушали. Он кончил петь и слегка поклонился в сторону террасы, хотя ему никто, конечно, не аплодировал.

И тут началось ужасное: несколько раз уже поднимавшаяся в Алеше смутная тревога теперь сгустилась в настоящее мучение невыносимого беспокойства: на террасе опять застучали ножи, заговорили, как ни в чем не бывало забулькало пиво, а итальянец стоял без шляпы, беззащитный без своей музыки - вдруг ставший всего-навсего уличным певцом в этом, другом мире. Волшебник, уронивший палочку, заставлявшую всех ему повиноваться. Покорный, безропотный, беспомощный.

Алешкино сердце сжималось, изнывало от сочувствия, от отчаяния перед несправедливостью, кипело от бессилия как-нибудь всем объяснить, что происходит ужасное: этот красивый гордый итальянец так прекрасно пел, мечтая о далекой своей певучей стране, пел под самыми их окнами у чужого праздничного стола, и вот он только что вернулся оттуда, из другого мира, и стоит, ждет, что ему сколько-нибудь дадут, ведь пел он, чтоб ему заплатили, вернее, просто дали, сколько дадут, и вот сию минуту его обидят, дадут какую-нибудь мелочь… Вдруг двугривенный? Точно нищему! И он уйдет непонятый, оскорбленный, несчастный, а этого невозможно стерпеть!

Ужасно это гнетущее чувство бессилия перед угрожающей нестерпимой несправедливостью, оно не забывается целую жизнь… Ах, если б Алешка мог сделать так, чтоб итальянцу дали… пять или сто рублей, какое счастье увидеть бы, как он удивится, не поверит своим глазам и вдруг улыбнется, засмеется от радости и уйдет счастливый, может быть к себе в Италию… Алешка сам чувствовал себя посторонним, чужим среди всех сидящих на террасе, это он сам, одинокий, красивый, в жалком чужом палисаднике, где его никто не понимал, стоял и так прекрасно пел, глядя куда-то поверх окружающего, о далекой Италии, которая была неизвестно что такое, - наверное, и на земле-то ее не бывает, она только подает о себе весть в те минуты, пока длится песня…

Он еще помнил, как, уже наливаясь протестующим ревом, умоляюще теребил и целовал большую, тяжелую отцовскую руку и клянчил, выпрашивал, потихоньку от всех, чтоб не испортить дела, сбивчиво объяснял, стыдясь, еле сдерживая потешное своей неистовостью волнение нетерпения, бессвязно нелепо, что-то привирая, доказывал, почему так необходимо не обидеть именно этого певца; притискивался щекой к жилету отца, будто нечаянно зажимая маленький узкий кармашек, где могла быть только серебряная мелочь, больше всего боясь, что именно оттуда он и достанет, сунув два пальца, мелкую монетку…

Чем это кончилось?

Осталось в памяти только, что, после пребезобразной и позорной, при гостях, какой-то сцены с ревом и брыканьем, он сидел в детской с багровой распухшей рожей, упершись как бык, не желая никуда выходить и никого видеть. Его стыдили - он дулся. Его простили, а он не желал. Жалея, его уговаривали выйти, даже принесли ему блюдечко с шариками обожаемого клубничного мороженого. Оно раскисло, подтекало и таяло в тепле у него под самым носом на ночном столике - он не притронулся, потому что отвернулся от всего человечества, от мира и всех его радостей. Прямо-таки совсем отвернулся. Вот какой был тип, а?

- Нет, теперь погоди. Теперь ты постой минутку, ничего не говори… Это все правда. Ты такой и есть… Я ведь соображаю - ты дал себе волю: все равно нам с тобой недолго до рассвета осталось, отчего же напоследок-то?.. Верно?.. Ты ведь не из разговорчивых. Верно? Верно! Дай, думаешь, глупой девочке расскажу, как я когда-то ревел над мороженым. Она, дура, подумает, что это все пустяк или вообще для смеха… Ну не знаю, что ты там задумал: скажу, а ей это ни к чему или она не поверит… Молчи. А рассказал чистую правду. Все правда, что ты говорил, так и знай, и все я поняла, и весь ты у меня на ладони, как свинцовая крышечка с пеликашкой. Вот тут ты у меня… Такой ты и есть. Бывают такие… Если хочешь знать, я сейчас подумала, может, папа у меня такой тоже. Я сейчас поняла: он, наверное, догадывался, что мама его обманывает. Всё, всё догадывался, а ему было только ужасно жалко и постыдно за нее. И он так жалел ее и с таким ожесточением против всех стоял за нее и защищал, потому что знал: бросить-то ее нельзя, хотя и виноватую и жалкую. Гораздо жальче, чем самого себя… А теперь еще говори что-нибудь, говори, говори, не останавливайся…

И он говорил дальше, потихоньку и все медленнее, но стоило ему замолчать совсем, она подталкивала его локтем, и он покорно продолжал, пока не заметил, что она спит, тепло прижавшись к нему сбоку. Он полежал молча, чему-то улыбаясь в темноте, продолжая думать дальше про себя, про нелепую свою судьбу, занесшую его напоследок на этот уцелевший обломок балкона в чужом городе.

Она ровно дышала, провалившись в глубокий бездонный сон, и вдруг проснулась, не шелохнувшись, не понимая, что с ней и где она, что-то невнятно бормоча.

Неожиданно он почувствовал у себя на лице ее вздрагивающую руку. Она ощупывала его чутко, подробно, как делают слепые, узнавая знакомые лица.

Про себя невнятно бормотала:

- Как же так… Я же помню… тихо, только тихо… Я сейчас вот вспомню. Лежи тихо…

Руки были шершавые, грубые, но касание кончиков пальцев удивительно легкое, нервное. Пальцы обежали у него вокруг глаз, ощупали лоб, обошли вокруг рта, задержались в уголках губ, мельком погладили под подбородком, заросшим щетиной.

Тихонько облегченно выдохнула долго задерживаемый в груди воздух с едва слышным, бессмысленно-радостным детским смешком. Рука осмелела. Теперь сразу обе ладони легли, закрыли лоб и крепким движением сверху вниз прошли по лицу, точно стирая воду после купания. Или не воду? Морщины, угрюмость сжатого рта, напряженность скул? И тут уж вовсе по-ребячьи, снизу от подбородка, с некоторой опаской, однако упрямо нажимая, растянула и приподняла на минутку в насильной улыбке ему углы рта и отпустила.

- Я сразу было узнала, да вдруг все спуталось почему-то, дура такая… Ты… ты!.. Ты мой единственный!.. И я твоя единственная, другой ведь у тебя не будет… А теперь ты меня поскорей вспоминай. Вот так… Ну?

Она крепко сжала его левую руку у запястья и положила себе на лоб. Он, послушно повторяя ее движения, осторожно провел ладонью по ее щеке, дотронулся до губ, они были горячо приоткрыты, все лицо оживлено, но неподвижно, нарочно притихло, как у ребенка, в ожидании, что его сейчас в первый раз в жизни будут фотографировать.

Послушно подставив ему лицо, она старалась не шевельнуть ни одним мускулом, ожидая, что он вспомнит, узнает, удостоверится. Он смутно понимал, что она заговаривается временами, но было и другое, отчего все менялось, становилось так, будто он вправду узнавал что-то знакомое, свое, давнее-родное, горько потерянное и вот сейчас вдруг счастливо найденное. Он повернулся, протягивая руки с неясным желанием удержать это и не отпустить, не дать потеряться снова, но девушка сильным гибким толчком, всем телом повернулась вплотную навстречу его движению, сама торопливо обнимая, прижимая с пугливой жадностью его к себе руками, и, успев поцеловать коротко, поскорей оторвалась, освобождая губы, еле переведя дыхание, боясь опоздать выговорить совершенно необходимое: "Я люблю… я люблю тебя", и потом, точно в ожесточении страстного спора, упрямо все повторяла одно и то же: "Ты мой милый… милый… милый…"

Страх чего-то нечистого, постыдного, недаром всеми скрываемого, державший и не отпускавший ее долго страх, теперь представился ей чем-то обманным. По ту сторону случившегося ничего не было нечистого, постыдного, была легкость тишины, бездумья, та неизвестно откуда взявшаяся, безотчетная полнота радости, какая бывает от подаренной тебе во сне какой-нибудь совершенно волшебной шкатулки, которую так горько бывает терять, проснувшись с пустыми руками. А сейчас она, проснувшись наяву, к изумлению, удержала ее в руках, крепко прижимая к груди, трогала, гладила, и это был не сон. Она стала видеть его лицо в темноте, ясно как днем. Всем на свете это стыдно, изо всех людей в мире только нам, мне и тебе, это не стыдно.

- Правда?

- Правда, - ответил он, не зная, но понимая ее мысли.

- А я ведь думала, никогда никого на свете не полюблю. Так и умру.

Он коснулся щекой ее согнутой коленки и ощутил такую шершавую, исцарапанную кожу над сползшим коротким грубым чулком, что сердце сжалось от жалости, и тут, поцеловав коленку с внутренней стороны, поразился беззащитной ее шелковистой, нежно пульсирующей теплоте.

"Правда, значит, правда", - в эту минуту подумала она.

- А что это ты говорила: болтик? Гайки?

Она потянулась, достала из-под головы и положила ему в руки тяжелый увесистый болт, действительно с двумя гайками.

В небе стало совсем черно, колокол по-прежнему отзванивал часы и получасы, и ему отвечали издалека другие, рассвет и конец этой ночи должен был быть близко, но светлее почему-то не делалось.

- Чего же теперь плакать? - с удивлением, спрашивал он, мягко отнимая ее руки от лица.

Она плакала беззвучно, только лицо стало мокрое.

- Да ничего… ничего… Вдруг маму стало жалко!.. Как я смела? Ей письмо не отдать?.. Ну, нас с отцом бросила, да, А у меня-то… что за право ее судить? Кто мне-то дал… чтобы приговоры… другим… просто это одна подлая злоба… Злоба во мне кипела… Пускай она обманула. Ну, пускай она бы даже вернулась, может, они и побыли бы вместе немного… Им обоим на свете и жить-то так немножко оставалось… А я все решила за них…

- Ты тут ничего не путаешь? Может, его и не убили, твоего отца… и ее…

- Не путаю, что ты? Погиб. А она около меня, рядом умерла. Мама.

- Ты ведь и про меня что-то говорила тоже…

- Это не про тебя. Что ты? Разве я с тобой могу спутать… Что ты? - Она, улыбаясь, гладила его по лицу долгим, ощупывающим движением.

Всю ночь собиравшийся дождь разом грянул по крышам. Несколько раз казалось, что он начинает утихать, как будто уходит в сторону, но тут же снова возвращался, вовсю гремел по железу, плескался потоками, стекая на улицу. Только перед самым рассветом он утих совсем, и пропитанный влагой воздух наполнился терпким запахом молодой свежей зелени и разноголосым успокоительным шумом воды, сбегавшей по каменным канавкам, вдоль тротуаров, по множеству больших и маленьких желобов старых домов чужого старого города.

Оба промокли до нитки, лежа прижавшись друг к другу. Как только чуть начало светлеть, он вдруг поднял голову и увидел, что лежат они и вправду на совсем открытой площадке. Только самые углы ее были едва-едва прикрыты жидкой травкой и уцелевшими обломками бывшей ограды разбитого балкона-фонаря.

Дрожа от сырого холода, они попрощались холодными губами, и он отполз и прижался к другому углу. Оба стали смотреть, жадно разглядывая друг друга, помня все время, что скоро кругом совсем посветлеет и недолго им придется ждать, пока их не заметит дежурный наблюдатель с колокольной вышки, а то просто кто-нибудь из окна верхнего этажа какого-нибудь дома.

Прямо напротив, по другую сторону улицы, на красно-бурой крутой крыше можно было уже различить отдельные толстые старые черепицы, мокро блестевшие, похожие на грубые кувшины, распиленные на половинки вдоль и рядами уложенные друг на друга. Крыши затягивал легкий туман, а за ними, обретая на свету определенную, более четкую форму, проступал купол и коленопреклоненные ангелы по углам собора. Их полуопущенные лебединые бронзовые крылья живо блестели и лоснились после дождя. Над ними поднималась звонница с круговым балкончиком наблюдательного пункта.

Проснулись и отчаянно верещали, перекликались воробьи, не вылетая из-под крыши. Туман их пугал, или еще рано было? Орали, не слезая с места, а вокруг все белело, не проясняясь. Начали исчезать ангелы. В молочной мути пропали их молитвенно сложенные руки… утонули головы, крылья, и скоро осталась только верхушка купола, как горная вершина, вокруг которой клубилось сплошное море тумана.

Туман все время двигался, и могло показаться, что балконная площадка, точно капитанский мостик корабля, оторвалась, отчалила от дома и плывет куда-то в океан облаков.

Но улица под ними уже оживала. Там медленно ползли машины с зажженными из-за тумана подфарниками. Водители перекрикивались сырыми, утренними непроспанными голосами, с визгом тормозили и рывками дергали тяжелые машины с места.

Он осторожно, прижимая к самому полу, протянул как мог дальше к ней руку. Она смотрела пристально, неотрывно, но свою руку отодвинула.

- Ну? Теперь узнал наконец? - холодно, осуждающе спросила совсем громко из-за шума.

- А ты?

- Я-то давно тебя знаю… Нет, не давно - когда-то. Теперь. Ах, ты молчишь. Да? Отвечай: за что ты меня разлюбил?

- Да я тебя люблю, - невольно выговорил он. И сам с удивлением, услышав свой голос, подумал, что говорит правду.

Внизу ревели моторы бравших с места и опять тормозивших в тумане грузовиков - он с усилием еще дальше вытянул руку и повернул ладонью вверх.

- Это я тебе сказала! - грубо оборвала она и еще дальше убрала руку, странным движением крепко прижала ладонь ко лбу, к самому уголку глаза, и оттянула веко к виску. Как будто готовясь совсем зажмурить по-детски и недоверчиво сузившийся глаз. - Скольким так говорил? А? Ты скольким?..

- Да нет!.. - вяло признался он. - Куда там.

- Все равно… ненавижу. И тебя с ними вместе. Ага, ты еще и улыбаешься, это еще хуже. Ты их хоть ненавидишь теперь?

- Ненавижу. Ну не очень… Я уж и позабыл.

- Нет, улыбаешься! Ага, тебе смешно! Потому что я рваная, потому что я сама…

Они то примолкали, когда на улице становилось тихо, то чуть не кричали, чтоб расслышать свои голоса, когда самоходки грохотали под ними на мостовой.

Она неотрывно горячо смотрела ненавидящими глазами, разговор их был вполне сумасшедший, если б кто послушал со стороны. Но они не замечали ничего, только глаза смотрели в глаза.

Долгие часы прошли с того момента, когда он впервые как следует разглядел ее почти незнакомое лицо, и за эти часы оно все время менялось в его глазах, пока не стало совсем другим.

Назад Дальше