Рассвет в декабре - Федор Кнорре 21 стр.


- Да неужели уж так плохо дело? - спросил он грустно, и от его слов она расплакалась еще безутешней. - Желаете, я его за ногу с полатей стащу, чего он спит, когда тут такое дело?.. Нет?.. - Он опять вздохнул глубоко, с хрипом. - Значит, так!.. А! Я сам такой! Однако так не хорошо. А!.. Сам такой!

- Какой? - не переставая плакать, спросила она, невольно улыбнувшись его покаянному вздоху.

- Отчаянный человек! Сейчас немножко уладим. - Он ушел в купе и вернулся с двумя чайными стаканами в подстаканниках. Один был наполовину, другой на три четверти налит рубиновым вином. Стакан, где было вина поменьше, он всунул ей в руку.

- Это же вино?

- Вот выпьете, узнаете. Мало что называется: вино. - Она послушно выпила. - Многое называется "вино". А это хорошее вино. От него мягко на сердце… Ну, неправду говорю?

Она добросовестно прислушалась к тому, что делается у нее внутри.

- Да, как будто во мне потеплело. И поглупело немножко.

- Вот что значит опытного человека послушаться. Я старый человек. Очень опытный человек. До того опытный стал, что никому советов больше не даю. Боюсь промахнуться.

- Да какие советы? Мне ничего и не надо!

- Вот я сам такой!.. Мне бы все или ничего! Это нехорошо, однако, таким отчаянным быть. Нельзя.

- А мне теперь все равно.

- Когда это теперь, если не секрет?

- Всю ночь думала. Вот и стало "теперь".

- Про любовь?

- А она бывает?

- Много ее бывает. Разные бывают. Вон там на полатях очень влюбленный человек спит, а?..

- Влюбленный, а как он при вас-то?.. Авторитет боится уронить?

- Немножко старается.

- Вот я и вижу. Ведь я его и не знаю почти… Думала: хоть муж любить будет, и то хорошо. А ничего подобного… Тошно мне… Любовь-то, наверное, воображение… да свинство, больше ничего.

- Ай, какой химический анализ… Мне так кажется, человека любить ой трудно! Самое малое, три раза надо полюбить. Ну, скажем, девушку, молоденькую, глупенькую… - он показал прямо на нее толстым пальцем с крупным ногтем и покрутил им в воздухе, - или умненькую, все равно - это раз! Так? Потом она женщиной станет, свой характер появится, хозяйство, дети, работа вкусы, разная чепуха жизни, - опять ее надо полюбить - два!… Потом старушка станет, болезни, заботы, внуки, а тут еще ты замечаешь, что ты сам немножко похуже стал, - вот и три!.. Очень грубо, приблизительно говорю… Я вот мою старушку в третий раз люблю, удачно у меня получилось.

Она слушала, улыбаясь откровенности этого человека, такого пожилого и чем-то значительного, рядом с которым ее кудрявый, полный сил, складный и неглупый Медников почему-то кругом проигрывал - она это видела безошибочно. И с неожиданной легкостью рассказала первое, о чем легче всего было рассказать: про торт с надписью глазурью, про грузовик и кое-что о жизни в городе… и вдруг представила, прямо вообразила этот сиротливо оставшийся в столовой торт и девушек, с их презрительными замечаниями, и опять чуть не заплакала от досады и злости. И странным образом, рассказывая ему про себя, она точно опомнилась. Точно ей кто-то рассказывал свою жизнь, а она выслушивала, удивлялась и осуждала. Все упорядочилось и разъяснилось ей от собственных ее слов.

Растерянность и тревога все росли в ней, как у пассажира, вдруг заподозрившего, что поезд идет не в ту сторону, куда нужно.

Наутро, после того как все проснулись и попили чаю, чемодан опять положили на колени и взялись за карты. От яркого солнца мелькало и рябило в глазах. Подошла какая-то станция, и там тоже все было залито солнцем, так что приятно было смотреть.

- Выйду немножко разомнусь, - сказала она, протискиваясь между чемоданом с картами и коленями сидящих.

Медников чуть не вскочил, но удержал себя и с некоторой покровительственной небрежностью сказал:

- Смотри не опоздай! - Он оглянулся на крючок, где висело за его спиной ее пальто, и опять дернулся, и опять удержался, чтоб не подать ей пальто. Она это все видела, с ясностью надписи на табличке: "Не курить". Была бы какая-нибудь жаба, он бы и пальто подал, и за мной бы пошел, а тут другое дело; вдруг подумают: вот неустойчивый, в командировке, как мальчишка, спутался со смазливой официанткой и перед ней рассыпается, ухаживает, не умеет сразу ее твердо на место поставить. Спокойно показать, что это личное дело он умеет держать на втором плане своей настоящей деловой жизни. Она дернула плечом и вышла без пальто.

На платформе было прохладно, она пошла вдоль поезда, повторяя без особого смысла на разные лады: "Смотри не опоздай!.. Ты смотри не опоздай!" - сперва механически одинаково, потом фальшивым голосом, потом издевательски, дурацким голосом, не вслух, а так, про себя: "Смотри ты у меня не опоздай" - хотя Ледников такого и не говорил… И вдруг услышала гудок к отходу поезда. Оглянулась - до их вагона номер пять было очень далеко, она дошла уже до самого хвоста длинного состава.

Можно, конечно, хоть в предпоследний вагон вскочить - последний-то товарный.

И Медников издали махал рукой и кричал строго, потом испуганно. За поручень держался, высунулся и кричал.

Она подумала: если он сейчас соскочит на платформу, рискуя остаться… даже совсем останется, она у него прощения будет просить и поедет с ним до конца, куда повезет…

Нет, куда там, вцепился и даже попятился, не вывалиться бы, только все размахивал рукой, указывая, чтоб догоняла, садилась…

Тогда она подняла руку и тоже ему помахала на прощанье. И осталась одна, без пальто, без денег, на платформе станции, которой даже названия не знала.

Так или иначе, на третий день она возвратилась обратно, откуда уехала. Проводницы вагонов ее подвозили, потихоньку передавали друг другу, верили, что она отставшая от поезда - она ведь и вправду была отставшая: умытая, причесанная, без чемодана, без пальто, без платка на голове, в одном платье, и сразу видно, что совсем чужая на платформе.

Видно было, что она не врет, рассказывая им уже в пути, как они попили чаю, сели играть в карты на чемодане, а она вышла подышать воздухом, размяться, походить, да и прозевала поезд!

Не говорила только, что ехала в другую сторону.

Все-таки начальник поезда однажды ее заметил и высадил, так что последнюю сотню километров она ехала на тормозной площадке товарного вагона, однако добралась благополучно до своего родного ресторана "Байкал", и девушки ахнули и рты разинули, точно она с того света вернулась.

После первых ахов вокруг нее образовалась как бы некая пустота недоверия, отчужденности и… еще чего-то.

Припомнили ее высокомерный поступок, когда она не пожелала, чтоб ее провожали на вокзале. Другие, наверное, забеспокоились, не пришлось бы теперь, чего доброго, отдавать обратно тряпочек, браслетиков, щедро раздаренных при отъезде, но, скорее всего, дело было в том весьма обычном и скверном чувстве удовлетворения, какое свойственно человеку испытывать, когда кто-нибудь, кто красивее, удачливее, чище, вдруг шлепается в грязь, теряет силу, удачу, красоту… Ага, миленькая, не выгорело у тебя? А ведь вообразила себя лучше других!

Да если бы это она воображала, куда легче было простить. А труднее потому, что как раз они сами-то и "воображали" ее выше себя! Этого уж легко не простишь!..

Кое-как отмыв с лица копоть, голодная, продрогшая до костей, закинув ногу за ногу, она сидела в углу теплой кухни "Байкала", вызывающе дерзко откликаясь на беглые расспросы девушек, торопливо вбегавших из зала с подносами. Равнодушно пожала плечами, когда перед ней поставили тарелку борща, пододвинули тарелку с нарезанным хлебом. Посидела, не притрагиваясь к еде, с ленивым любопытством приглядываясь к знакомой суете. Только когда схлынула первая волна расспросов, нагнулась над тарелкой и стала есть, изо всех сил стараясь жевать медленно, не показывая, до чего голодная.

Не удержавшись, доела весь хлеб, силой заставила себя встать из-за стола. Улучив удобную минуту, украдкой попросила у поварихи, подавшей ей борщ, десять рублей в долг.

Они вышли вместе в каморку раздевалки, и она загораживала дверь спиной, пока повариха копалась в пухлом кошельке, вытаскивала и жирными от поварешки пальцами отщипывала из грязной пачечки десятку.

И тут же она ушла, ни с кем не попрощавшись.

Дальше?.. Дальше, может быть, она мне и не рассказывала? Так или иначе, тогда же пошла она к Аникееву.

Знала она его хорошо не только потому, что каждый день подавала ему в столовой диетические блюда, но и потому, что ходила к нему на прием. Приносила ему всё новые фамилии и имена, выспрошенные ею у меня, и рассказывала про меня, припоминая все мелкие подробности, какие только знала.

По какому-то удачному, хотя весьма нередкому случаю, в тот день Аникеев, несмотря на поздний час, когда все учреждения давно уже были закрыты, засиделся в своем кабинете.

Охранник нехотя вызвал дежурного, дежурный, не сумев сразу отделаться, два раза хватался за трубку и два раза бросал, наконец позвонил через три комнаты в кабинет Аникеева, и тот, к его удивлению, сказал: "Ладно, пропустите".

Она прошла по пустой полутемной канцелярии, мимо рядов безлюдных столов с задвинутыми стульями, мимо обшарпанных деревянных диванов и закрытых фанерных окошечек в перегородке и оказалась в кабинете, где желтый Аникеев, видимо, собирался ночь ночевать в обществе стакана черного холодного чая и полной коробки папирос.

О чем они там говорили, не знаю. Брошюрку со снимком каменной небольшой плиты в траве среди цветов - с именем Каульбаха - он ей показал. Как-никак она очень старалась помочь в розысках… а может, и помогла? И еще она от него узнала, что я почему-то документов все не прихожу получать и, следовательно, никуда не уехал.

Так или иначе, она в тот же вечер и до Филатова добралась, нашла меня без памяти и уже не ушла, осталась жить в нашем чудном общежитии: Филатов на дощатом щите, подпертом кирпичами, на сеннике, она с краю со мной на койке, а я… как в отъезде… не помню даже, когда заметил, что она тут, около меня. Когда в первый раз узнал ее, не помню, а узнав, и не удивился нисколько. Откуда-то из темной глубины моего сознания мне будто что-то подсказывало: это уже все было и продолжается.

Во мне самом стояла тишина от слабости телесной, и в мыслях было спокойно и безмятежно. Кажется, мне представлялось, что такая жизнь установилась навсегда, вечно всегда так и останется: я все буду тихонько лежать, дожидаться, когда она прибежит с работы, умоет меня, причешет, присядет сбоку на край постели, подложит салфетку и, придерживая обеими руками глиняный горшочек. обернутый полотенцами, чтоб не остывало по дороге, будет радостно провожать глазами каждую ложку принесенного ею варева, которую я сам, собственной рукой, вот умница какой, уже научился доносить до рта. Потом, поздно вечером, явится Филатов, засветит свой светлячок, раза два-три звякнет стеклянной пробкой флакончика и расскажет для нашего развлечения что-нибудь из придворной жизни. Нам он охотно рассказывал по вечерам, когда день был прожит, перед сном, потому что мы ему верили. Тогда и самому ему, именно ради других, интересно становилось вспоминать какую-нибудь картинку. Тем, кто не верит, неинтересно рассказывать, скучно, точно актеру без зрителей в пустом зале. Он нам благодарен был, что слушаем. Вообще мы немножко подружились, все трое, к этому времени.

Самое забавное было то, что все в его рассказах было правда. Филатов, если б и захотел, не смог бы выдумать ничего. Он даже всегда предупреждал, что этого вот своими глазами не видел, а передавал некто, "кому в этих кругах приходилось вращаться"; например, придворный полотер, его крестный, Терентий Савельич рассказывал, как в Царском Селе царь Николай "забавлялся в придворную лапту - лавун-теннис. Сам в полковничьей форме, в высоких сапогах. Он, значит, тут стоит, а за сеточкой… там поперек сеточку натягивали, так на той стороне двое стоят. По стойке "смирно", руки по швам: генерал в полной парадной форме, при орденах, ясное дело, весь, до последнего винтика, наглухо завинченный, воротником подпертый, ни вздохнуть, не пе… ни охнуть, шеи не повернуть… а другой - адмирал, честное слово, не вру… тоже… едри его, в полной парадной. Играются! Царь подбрыкнет мячик через сеточку, а те шаг вперед - ему обратно, с такой нежностью, с опаской, с полной деликатностью подкинут и сейчас назад: каблуком прищелкнут, стойка "смирно", руки по швам и стоят, - Филатов шипел, задыхаясь от тихого смеха, звякал пробочной флакончика. - Потеха!.. Мы вот смеемся с вами, верно?.. Кругом дамы с зонтиками, старички усатые какие-то, военные смотрят. Думаете, они смеялись? Вы вот, наверное, воображаете - их смех разбирал на эту картинку, а они просто не смели вслух заржать?.. Да? А ничего вот подобного! У них умиление было от этой лапты. Ах, какая великая личность, помазанник и так далее, и вот как снисходит, в лапту! И нам разрешается присутствовать. От души даже гордились, верьте слову… Во-от, мои славненькие! Самая-то интересная потеха, что никому эта петрушка балаганная не смела со смешной точки показаться! Вот ведь оно что!"

От бормотания Филатова в доме даже уютно становилось. Вроде тут дедушка на печи за занавеской, а кругом тишина, мы лежим, рядышком, за руки держимся, друг друга греем… и ближе этой близости никогда, мне кажется, в жизни не было у меня ни до, ни после, ни с ней, ни с кем.

Конечно, такой тишины долго в жизни не бывает. "Жизнь вступает в свои права, - объявил мне однажды этот самый Филатов, - беда, братец, ведь за ней муж приехал! Требует с ним ехать!"

Тут же вскоре влетает официантка Женька, вырвалась на минутку, платок на затылке, пальто нараспашку, под ним белый передничек - прямо с работы.

- Слыхал? Медников тут! Приехал! Занял столик у печки, сидит зеленый, хуже ящерицы, губы белые, в нитку, пальцами хлеб на столе ломает, еще убьет ее, честное слово. Он все узнал и задумал! Что будет, что будет! Ой, убьет!.. Ты бы на руки его посмотрел. На пальцы-то! Он пальцами хлебную корку так и убивает, так и давит и переламывает… Я работать не могла, у меня на подносе посуда, как тройка, бубенчиками вся звенит, а я вся дрожу… Убьет!.. Слушай, Алексей, лучше пусть бы он тебя убил, а?

- Попробуй посоветуй…

- Ой, побегу поскорей: там, может, уже что случилось!

А там уже случилось то, что Медников, во-первых, подъехал к ресторану на автомашине. По тем временам это было явление многозначительное в таком маленьком городишке. Заурядные людишки но своим делам на машинах не разъезжали.

Сел за ее столик и действительно сидел некоторое время, ждал и крошил хлеб. Наконец она подошла.

- Выйдем отсюда, тут разговаривать неудобно.

- Я на работе, выходить не могу.

- Ты не на работе. Уволилась перед отъездом по собственному заявлению, а сейчас ты еще не оформлена даже. Теперь ты уже свободна. Я говорил.

Она молча повернулась и прямо к директорше, Трофимихе. Та вся изогнулась, под столом что-то ищет, чтоб в глаза не смотреть, но слово в слово повторяет, что ведь это факт, уволилась? А теперь фактически не зачислена, не оформлена и, опять-таки, фактически свободна в любой момент уезжать, куда желает. Потом из-под стола вылезла и говорит: "Что я могу, мне по телефону звонили".

- Значит, вы меня увольняете?

- Как тебе не стыдно!.. Не я замуж выходила, с работы увольнялась, ты и расхлебывай свои такие сумбурные поступки.

Она возвращается к столику, на ходу снимает фартучек и наколку, а девушки и подавать и принимать бросили, стоят затаив дыхание, чтоб слова не пропустить.

- Ну что, убедилась?

- Убедилась. Только в чем? Значит, это вы схлопотали, чтоб с работы уволили?

- Я ведомством Нарпита не распоряжаюсь и никакого отношения не имею… Но, вероятно, многие полагают, что несерьезно: просить уволить, уехать с мужем, потом чуть не через два дня явиться обратно и опять требовать зачисления. Давай же выйдем на улицу и поговорим; повторяю, тут все-таки неудобно, не место.

- А ты пальто мое привез, миленький?

- Какое пальто?

- Мое. Мое. Мое старое. Единственное. Какое в вагоне осталось, в купе. Над твоей головой висело! Привез?

- Ах, да… Оно у меня. Не беспокойся. Да, да, правда, у меня в Москве осталось.

И он уже встает, а она тут вдруг садится, локти на стол, кулаками подбородок подпирает и смотрит так, что ему поневоле обратно приходится напротив нее садиться.

- Ты правда не привез потому, что забыл? Или, может быть, со злости, меня наказать?.. Вижу, ты именно просто забыл!.. Знаешь, со злости - было бы это еще по-человечески! Хотя и гадко. А ты ведь и вправду позабыл, как это, зима на дворе, а я без пальто?

- Да не бойся. Это мы на месте быстро уладим… Я торопился, вообще у меня всего три дня. Представляешь, что ты натворила, когда выскочила из поезда?..

- Хорошо, сейчас узнаю. Я у кого-нибудь из девушек попрошу пальто на полчасика…

А девушки уже с двух сторон тащат ей свои пальтишки, у кого получше.

Вообще с этого момента все сделались вдруг опять на ее стороне. Почему?.. Они по-разному потом объясняли. Женька говорила: "Я по звуку голоса его вдруг возненавидела. У него звук как по радио передача про соблюдение санитарии и личной гигиены. И это муж! И это любовь!"

Директорша от девушек, когда они на нее налетели, как от ос обеими руками отмахивалась: ничего, мол, страшного нет, они там сейчас на улице с мужем помирятся, и все обойдется…

Много часов я лежал в тишине. Но и тишина стала совсем уж не та. Маятник стучит - я думаю: ага, вот так теперь будет стучать маятник, не как раньше! Все теперь, значит, так, по-другому будет, не так, как раньше, кончилось прежнее. И наползает на меня отчаяние. Как мороз в избу, где перестали топить. Холод изо всех углов, изо всех щелей понемногу наползает, заполняет все кругом, а тебе только остается лежать и ждать, когда он до тебя доберется, до костей, до самого сердца.

Не потому только, что "беда: муж приехал", а потому, что я вдруг опомнился и вдруг поверил, что этой жизни обязательно должен прийти конец, что загородочка наша временная и хлипкая, слабенькая, а кругом громадная, сильная, шумная, жестокая, грубая жизнь, и это только нам по беспомощности временное снисхождение было и вот кончилось.

Я поднялся с постели, голова закружилась, и я упал обратно. Отдохнул и потихоньку сел. За край придерживаюсь, а меня покачивает, но усидел. Встал пошатываясь, добрел до стула, сел. Сижу, борюсь со слабостью.

Появляется опять Женя, и я нисколько не удивляюсь, что вместо нее Женя. Значит, так теперь и будет. Действительно, она принесла мне горшочек, обмотанный полотенцами, поставила на стол передо мной.

- Что же ты теперь, так сидеть и будешь? - удивительно тихо это спрашивает. Потому удивительно, что вообще-то она никогда спокойно не умела говорить, всегда перекрикивала, фыркала, огрызалась.

- Нет, надо полежать пойти, - отвечаю, потому что вправду думаю, как бы мне ухитриться через всю комнату добраться до койки.

Она с невыразимым удивлением мне в лицо поглядела:

- Хоссподи, еще один идиот! - и ушла.

Назад Дальше