Он был еще тут, лежал под одеялом, но его тут и не было - он бродил в сонных лабиринтах памяти, и она давно уже заметила, что сны его становятся все ярче, а явь, реальность его комнаты, людей около его постели, еды и неба за окном, все больше выцветает, затихает для него. Даже вернувшись, теперь он часто помнил сон, но забывал то, что было наяву.
По отдельным словам, наполовину недоговоренным, которые всякому показались бы бессмысленными, она угадывала, например, что он вот сейчас в табачной лавочке, разглядывает и любуется цветными палочками сургуча, которые он видел за стеклом прилавка, о которых мечтал когда-то в детстве и так и не получил.
Она знала от него, до чего это были гладкие, точно полированные, палочки: синие, голубые, серебряные. Наверное, если кто-нибудь подарил бы их ему тогда - он давно бы их позабыл. И теперь, даже во сне, в бреду или в просветлении неуправляемого воспоминания, он тоже не держал их в руках, не трогал, как мечтал когда-то. Он только радовался, что их увидел и вспомнил. Все это Нина безошибочно точно поняла и удивилась шевельнувшейся в ней самой радости. За него. За то, что у этого длинного, костлявого, беспомощно прижатого спиной к постели человека нашлись там, где он сейчас был, какие-то цветные палочки.
Мучительные кошмары, когда в призрачной борьбе бессильно дергались колени, сжимались, цепляясь за воздух, пальцы и дыхание, короткое и поверхностное, вырывалось с невнятным постаныванием из перекошенного рта, теперь хотя не прекратились совсем, но стали как бы приглушеннее. Теряли свою мучительную едкость и остроту…
Иногда все начиналось очень издалека, так что Нина и предугадать не могла, к чему клонится дело, хотя следила зорко и по одному слову угадывала, что будет.
"Черная толпа у ворот" - эта готовая фраза почему-то служила как бы паролем при погружении в один определенный кошмар; стоило только ей расслышать: "толпа", "как черные мухи", "гул у ворот…" - среди беспорядочного потока слов, - Нина уже знала все, что будет дальше, и бросалась всеми силами, чтобы ему помешать, как-нибудь загородить дорогу мыслям, устремившимся из медленного широкого русла, по которому утекала его жизнь в неудержимую стремнину бокового притока, на пороги, где лихорадка неизбежно будет снова рвать и швырять его об острые черные камни. Она терпеливо, настойчиво уговаривала его но молчать, лучше уж произносить вслух то, что в нем мучительно металось, минутами формировалось в образы и тут же расползалось в тягостную бесформенность. И часто он послушно отзывался на ее голос, силился ей отвечать.
Стереоскопическая рельефность вдруг вспышкой возникшей перед ним картины сменялась бессмысленной неразберихой бреда или вдруг гасла совсем. Иногда он видел что-нибудь очень ясно, но начинал путать слова. Говорил совсем не то, что хотел. Слова вдруг переставали выражать его мысль, и он сам это слышал, спохватывался и смолкал, сбившись, но Нина теперь с удивительной чуткостью угадывала многое, даже не произнесенное.
Так, однажды но двум-трем обрывисто повторенным словам мгновенно ухватила суть: картину толпы несметной, распавшейся походной колонны полумертвых людей в ту минуту, когда она со слабым криком колыхнулась, шагнула первым хромым, ковыляющим шагом на оцепеневший строй автоматчиков в черных мундирах… В полусне-полубреду он еле слышно, протяжно закричал вместе со всеми, не открывая глаз.
Она отчаянно бросилась к нему на помощь, перехватила на полдороге начавшееся воспоминание, властно, безжалостно-строго внушая:
- Неправда! Перестань!.. Ты этого не мог видеть, тебя там не было, не было. Не было тебя! Не надо тебе об этом думать!.. Ты просто об этом прочитал, ведь правда? Прочитал и представил себе, как это было… Не надо, перестань! Ты меня слышишь?
Запинаясь, он как будто виновато бормотал еще минуту, сбился окончательно и замолчал.
Боли, настоящей боли, кажется, еще не было, но Нина махнула рукой и все сделала, чтоб ее предотвратить. Чтоб вернуть отца оттуда, где он мучился, - обратно в комнату, в сегодняшнюю среду, в реальность. Час спустя он лежал притихший, умытый, прибранный, с расчесанными волосами, пахнущими одеколоном. Он смотрел в потолок и видел его. Был тут.
- Да, прочитал, - буднично просто и внятно выговорил он так неожиданно, будто разговор и не прерывался. - Я это прочитал. Книжечка… черная обложка… Не показывал? Наверно, тебе не интересно… я думал всегда: кому это интересно?
- Ты мне никогда ничего прежде не говорил. Почему?
- Правда… - как-то рассеянно протянул он. - Почему это никто никогда… никому не говорит… Странно, да? Правда, меня там не было…
- Я знаю и так, давно поняла. Про это больше не нужно, хорошо? Знаю, все твои какие-то несчастья, неприятности начались потому, что в то утро тебя почему-то не было вместе со всеми… Ну не повезло как-то, да ведь все прошло, теперь тебе все все равно, и ты забудь про это… Ну все же прошло… прошло, папа. Все прошло, миновало, и лучше всего давай забудем.
Она с усилием, с задержкой, опять точно брала барьер, выговорила это совсем для нее непривычное: "папа". Почему-то в эту минуту она не нашла другого слова, но, сказав его, вспомнила, что, кажется, часто его и прежде произносила, но совсем в другом смысле. Совсем другое значило это слово, когда говоришь: "Папа, тебя к телефону". Он, кажется, все слышал, но просто пропустил свой ответ - с ним часто теперь так случалось.
В нем возникла и пошла разматываться связная цепочка мысли, и он не желал отвлекаться и не давал себя перебить.
- Наверно, очень странная… ночь… тогда, на крыше, - он вдруг заговорил, то легко, очень быстро проговаривая слова, то совсем невнятно, почти не шевеля губами, продолжая бормотать прерывающимся голосом с внезапно вспыхивающими мимолетными оттенками насмешки, испуга, восторга. Потом начали прорываться связные, внятно и торопливо произнесенные фразы.
Нетерпеливо, умоляюще встревоженная Нина настойчиво повторяла, пытаясь его остановить:
- Крыша, ты сказал?.. Ну, папа, опомнись. Ты раньше так хорошо говорил. А теперь… какая крыша? Ты о чем хочешь сказать? Зачем тебе нужно о крыше? Не надо, слышишь, не надо!.. Тебе сейчас чего-то страшно?
Он замолчал, Нина увидела его опомнившиеся, ясно видящие глаза, ей показалось, что он строго смотрит на нее. Вполне четко и явственно, даже как будто поучительно выговаривая, как объясняют детям что-нибудь до скуки простейшее, раздельно проговорил:
- Что ты не поняла, Нина… Крыша… Черепицы одна на другую положены. Чтоб вода скатывалась. Точно крутая глиняная скала… Скат лоснится в темноте, как ледяная горка… Может быть, потому, что луна была?.. Вот не помню.
- О чем ты? - больше не останавливая, стискивала ему руку Нина. - Это правда в самом деле было? Крыша? - Она так научилась различать, когда ему "казалось" и когда "было", что сейчас не сомневалась: это "было".
- Все не поймешь?.. Мы ведь убежали, - в его голосе была обида на ее непонятливость. - Меня же предупредили: передадут, тогда надо бежать. Я тогда уже догадался, что я в пятерке, понимаешь?.. Даже оказался вроде старшим в этой пятерке…
- Там была… какая-то организация и ты?..
- Я?.. Да вовсе не я… а тот, в чьей шкуре… шкуртке… чья куртка на мне!.. Чей номер я добровольно… поневоле принял… это за него мне товарищи верили, оберегали. Они мне верили и молчали. А ты можешь понять, что это такое, когда тебе вдруг верят?.. А кто не знал - сторонились. Так и шло… Эти четверо ко мне на марше все ближе подбираются… Удо… так его звали? Да, Удо! Ночью мне передал: "Сейчас будет пора". Я сказал: "Хорошо, да". А Алексахин шепотом по-русски спрашивает: что он говорит? "Сейчас будет пора", - отвечаю… Это так говорится "бежать", а нам и на ноги-то подняться… оой… во всем теле такая тоска… Лежу и думаю: неужели вставать, неужели опять идти?.. Мне бы и не встать, пожалуй, будь я один, просто сам собой, безо всякой обязанности… Так бы и остался лежать, как другие, по всему лесу кучками полосатых тряпок валялись, где упали после перехода тысячи нашего лагерного народу…
Он весь погрузился, ушел в воспоминание. Скользя и спотыкаясь, он шел по его следам, хотя выговорить удавалось ему очень немного. Временами складывался связный рассказ, Нина жадно улавливала смысл из обрывков, напоминала, что он опять замолчал, думает про себя. Он ее слышал и старался как можно скорее и ей объяснить хоть что-нибудь из того, что неудержимо развертывалось у него в памяти.
Долгие годы ему удавалось удерживать себя от того, чтобы безвольно отдаться течению этого воспоминания. Конечно, он помнил. Все помнил, но не желал вспоминать. Он останавливался, обрывал себя, окаянный, бесконечно ранимый, детски обидчивый Ходжа, спешивший заранее высмеять самого себя, прежде чем другие высмеют его сокровенное, спрятанное за последней, двенадцатой дверью замка Синей Бороды…
А вот сегодня он плыл, его несло течение, и он не думал бороться, даже помогал ему и очень старался ради Нины, чтоб что-нибудь было видно и ей. Это было очень трудно, как будто он переводил с иностранного незнакомого ей языка на понятный ей язык обыкновенных слов. Он говорил: "я встал и сказал "да", в то время как ему про себя хотелось сказать: "он" - так далеко было ему сейчас до глубоких синих сумерек леса, оцепленного на ночь охранниками СС, до того Удо, который его подпер плечом на пятый день похода, когда он начал спотыкаться и чуть было не вывалился из строя под дула автоматов. И это Удо сказал: "Вот ты слышишь?" В густых фиолетовых, как-то нелепо сказать - "весенних" сумерках на дальнем конце оцепленного леса вдруг вспыхнула, разгорелась стрельба, там кричали, яростно лаяли собаки. "Это ради нас. Они их отвлекают. Можно, я пойду первым. Я ведь здешний, знаю дорогу". И он, Калганов, встал и сказал "да". Несколько охранников пробежали мимо них на шум, снимая на ходу автоматы. Он сказал Удо "да". И они вышли на опушку леса и, когда кусты кончились, выпрямились во весь рост и открыто побежали, вся пятерка, волоча ноги, на согнутых коленях, и за ними, с опозданием, увязалось еще несколько человек. Их-то уже заметили, по ним открыли огонь; кажется, только двое или трое успели скатиться в овраг следом за пятерыми, которых вел за собой Удо. Пробираясь по дну вдоль оврага, они еще долго слышали, как у них за спиной хрустят, продираясь в темноте по кустам, хрипят, дышат, все больше отставая, эти бедняги… Когда они решились выбраться наконец на другую сторону оврага, Удо прерывисто выдохнул: "Отдыхать нельзя. Скорей надо, скорей!" - и упал. Все повалились рядом и тут только заметили, что их стало четверо.
Удо с трудом поднял руку, показал вперед и вверх. Небо, чуть подсвеченное после заката, еще не совсем потемнело. На его фоне четко чернела силуэтом против света двойная вершинка горы и в ее седловине башня колокольни и окруженное стеной длинное строение горного монастыря.
Они все смотрели, еще с болью, надрывно дыша.
- Вот она, эта колокольня! Теперь вы сами видите?
- Что, что он говорит? - по-русски спросил тот, у кого по всему лбу шла борозда старого странного шрама в виде почти правильной буквы "М".
- Тю вуа? Это одно клош, глоке!.. - перевел ему другой и заговорил по-французски.
- Ясно, ясно… Вижу… Колокольня…
- Русский? - спросил Калганов, хотя и так было слышно, что русский.
- Тоже руский?.. Ясно. Задача ясна. Кто, хоть один, доберется - звони до последнего. Алярм! Зо? Алярм глоке!
Удо подтвердил: "Зо, зо! Алярм!"
Все, оказывается, знали. Наконец и он сам все понял. Задача была ясная, только добраться бы до колокола, ударить в набат, поднять тревогу в надежде, что где-то услышит кто-то… а может быть, кому-то было известно, где и кто, - услышат, поймут, что тут людям подошла какая-то самая последняя, нож к горлу, крайность, людям ничего не осталось, только кричать, только поднять в ночной воздух к небу сигнал последнего отчаяния, какой взлетает в эфир с гибнущего, горящего, погружающегося в океанский холод корабля: "S…O…S", "спасите наши души!.."
До сих пор, пока их отгоняли из лагеря на запад, подальше от наступающего Восточного фронта, им можно было хоть цепляться за какую-то надежду. После того как колонны лагерников вдруг повернули в горы, совсем в сторону, почти что обратно к востоку, - цепляться стало не за что: их вели к каменоломням. Старинным, чуть ли не древнеримским, давно заброшенным, глубоким как пропасти каменоломням.
До сих пор только одно удерживало эсэсовцев. Только одно мешало им попросту перестрелять из пулеметов всех, кого они вывели из лагеря. Только одна эта вечная докучливая забота всех убийц: куда спрятать труп? Тем более если трупов будет десять-одиннадцать тысяч! И вот тут-то явилась у них эта счастливая мысль или приказ: древние каменоломни в горах!..
- Тут нам обязательно надо переходить через дорогу, - сказал Удо.
Лесная тропинка все время поднималась вверх и привела их на опушку. Тут они остановились среди редких кустов. Прямо у них перед глазами, сползая плавным поворотом под уклон, текла в темноте узкая горная дорога, полная медлительного затаенного движения, скрипа колес, приглушенного урчания моторов, хруста сапог по гравию.
Длинная серебряная спортивная машина покорно ползла за телегой, запряженной двумя коровами, скрипела ручная тележка, за которой шли дети и, понуро опустив голову, тащились собаки; повизгивала детская коляска, вся перекосившаяся от тяжести поклажи, между двух грузовиков, а по обочине гуськом шагали люди, придавленные раздувшимися рюкзаками.
Все это появлялось из-за заворота, с медлительностью безнадежности двигалось, протекало мимо и уходило в глубокую тень, за поворот дороги. Бессмысленное, безвольное общее поточное движение никуда.
- Милосердный боже, - сказал Рено (кроме лагерного номера у него была еще только эта кличка по заводу, где его схватило гестапо). - Боже милосердный, - повторил он печально и торжественно. - Мы, солдаты Франции, ревели, как сопливые мальчишки, от стыда и бешенства, когда на наших глазах по всем дорогам половина Франции вот так уходила от немцев… И вот я дожил - немцы бегут на запад. Как я мечтал дожить до этого дня, и вот в душе у меня ни капли радости. Точно все это какой-то великий обман. Ведь это совсем не те люди бегут.
- Те самые, - сказал Удо.
- Может быть, есть и те самые. Нет, тех, кто мне нужен, тут нет. Тех, из гестапо, тут нет. Всех тех, кто не станет волочить мешки на ручной тележке. Я гляжу и говорю себе: радуйся, вот оно, возмездие, - и чувствуют обман. Одни совершают преступление, а месть рушится на головы других, вот в чем дело.
- Пойди поцелуйся с ними! - разобрав, в чем дело, сказал русский.
- Достань-ка мне парочку ручных гранат и увидишь, как я умею с ними целоваться.
- Надо переходить, а не болтать. Как нам через дорогу перейти?
- Может быть, лучше вон там, на самом завороте?
Русский сказал:
- Правильно! На завороте.
Они пробрались по кустам, дошли до поворота и медленным спокойным шагом втиснулись в общий поток движения, между длинной парной повозкой и громозким автофургоном - дезинфекционной камерой.
В общей замедленной сутолоке они понемногу перебрались на левую сторону и за поворотом, не оглядываясь, даже головы не поднимая, шаркая по-лагерному ногами, стали уходить.
Их, конечно, видели, от их полосатых курток даже сторонились, когда они цепочкой переходили дорогу, понемногу приближаясь к краю. На них мельком с удивлением оглядывались, наверное ища конвоиров, но не останавливались, проходили мимо, боясь отстать и потерять свое место в общем потоке.
Солдаты мотопехоты в железной машине, с автоматами, в полном порядке сидевшие лицом друг к другу в два ряда, проводили их глазами, когда они уже пересекли дорогу. Они-то уж могли прекрасно разглядеть эту полосатую четверку, понуро шаркающую, заложив руки за спину, медленной походкой скованных общей цепью рабов. Конвоиров не было видно, но солдаты не удивились, тут все было в порядке, сразу видно. Эти лагерники идут не своей волей: их ведут. Не нужно было разыскивать глазами конвоиров. Слишком знакомая картина. Ясно было, что конвой тут есть. Он где-то на своем месте… К тому же в машине были не эсэсовцы какие-нибудь, наверное простые фронтовые солдаты мотопехоты, отупевшие в беспросветных, бесконечных отступлениях…
Потом еще несколько раз они пробовали опять побежать. Очень медленно, спотыкаясь и падая. Хуже всего было то, что чаще всех от слабости падал именно Удо, который должен был показывать дорогу. Тогда, выбравшись на просеку, они взялись все за руки, как дети, и опять затрусили мелкими шажками, поддерживая друг друга, то и дело падая все вместе. И тут они услыхали собаку. Коротко взлаивая, она шла по следу. Очень быстро шла, как будто им наперерез. Они остановились, прислушиваясь.
Удо, еще тяжело дыша, закинул за плечо руку, залез к себе за ворот куртки и вытащил через голову веревочную петлю, висевшую на шее. На конце петли, у него на груди, был привязан пистолет.
- Это мне дай, - сказал русский.
- Почему тебе?
- Я хорошо стреляю. Офицер. Понял?
Ему отдали пистолет, он проверил обойму, прислонился спиной к стволу дерева и поднял пистолет. Все смотрели на опушку просеки - слышно было, что собака быстро идет, вот-вот может выскочить на открытое место.
Русский подвинулся, встал поудобнее так, что плечом оперся о ветку, и все равно видно было, что рука у него дрожит. Он шире расставил ноги и поднял пистолет обеими руками.
Лагерная овчарка выскользнула из кустов, молча промчалась через просеку, взвизгнула и прилегла. Тогда они сквозь ветки, невдалеке за деревьями, разглядели человека в белой рубашке. "О, дурак проклятый!" - не сдержав досады, крикнул человек и злобно дернул собаку за обрывок ремня. Собака с радостной готовностью вскочила, он ударил ее кулаком по голове и свистящим шепотом скомандовал: "Лежать".
Продолжая досадливо ворчать, он проворно поднял с земли и встряхнул черный эсэсовский мундир, аккуратно расправил складки рукава, снял фуражку и портупею и все это бережно уложил на траву. Фуражку и портупею сверху. Потом из бумажного свертка вытащил штатское пальто, торопливо натянул его в рукава и туго затянул пояс. Надел и поправил на голове мягкую шляпу. Он очень торопился, но все время потихоньку ругал собаку, а она виновато припадала и прижималась мордой к земле.