Потом коротко и повелительно подал ей команду. Собака вскочила и побежала туда, куда он показал ей рукой, но что-то не поняла и вернулась. Это повторилось еще раз - собака послушно бросалась бежать, но, как только замечала, что он от нее уходит, виновато, но упрямо возвращалась к его ногам.
И тут она вдруг учуяла людей, почуяла тот лагерный запах, который она безошибочно узнавала, запах людей, которых ненавидела, на которых ее натаскали как на крупную беззащитную дичь. Она сейчас же глухо рыкнула, рыскнула вправо, влево и метнулась к хозяину, позвала его за собой, но хозяин почему-то не побежал, как всегда, за ней следом, помогая ловить эту их общую дичь, а, ухватив за ошейник, удержал на месте. Она с горящими глазами, уже заранее глубоко и быстро, с жадным всхрипом дышала, предчувствуя погоню и удачу - она ведь чуяла: дичь совсем близко; хозяин притянул ее к себе, приставил ей к затылку пистолет и выстрелил. Собака медленно повалилась на бок. Ноги ее побежали, цепляясь за воздух. Она еще дернулась мордой, попыталась обернуться взглянуть на хозяина. Может быть, чтоб что-то понять.
Хозяин спрятал в карман пальто пистолет, быстро огляделся кругом, все было тихо, и он опустился на колено, с чувством проговорил:
- Бедный ты мой, глупый парень… - присел на корточки и погладил собаку по спине там, где нельзя было испачкать руку в крови.
Он повторил еще раз про глупого парня, на этот раз совсем плаксивым голосом; наверное, ему было жаль собаку. Или себя. Или то золотое время, какое они провели вместе с собакой, охраняя лагеря и вылавливая беглецов-заключенных.
Потом он быстро встал, отряхнул землю с испачканного колена, приостановился, с размаху поддал ногой свой аккуратно сложенный под кустом мундир, накрытый фуражкой, и скрылся в кустах.
- Не надо! - сердито сказал Удо и дотронулся до руки русского, державшего пистолет. - Нельзя! Слышишь! Нам ничего нельзя. Нам только колокол!
Русский, вздрогнув, нехотя отвел ствол, нацеленный в спину убегавшего, и покорно повторил:
- Я, я, ферштее… Глоке… Алярм глоке…
Ворота обведенного каменной стеной монастыря были наглухо заперты. Старинные дубовые ворота, прошитые частыми рядами толстых гвоздей с широкими медными шляпками. Меди на них было почти столько же, сколько дерева. Такие и гранатой не подорвешь.
Они пошли вдоль стены и добрались до запертой калитки. Сквозь ее старинную могучую кованую решетку можно было только поглядеть на просторный двор, вымощенный брусчаткой, и подножие башни колокольни.
Охваченные слабостью полной безнадежности, они тащились вдоль бесконечной стены, похожей на тюремную. Только они-то были снаружи, и попасть внутрь было еще труднее, чем если бы они пытались оттуда бежать.
Запахло навозом, сырой, недавно политой землей.
- Я так и знал, - пробормотал Удо, и никто не понял, что такое он знал, пока они не стали спотыкаться на мягких грядках. Они вышли на монастырский огород, на обратном склоне горы.
- Не лазят же они через стену к себе на огород, а? - Удо показал на опрокинутую ручную тележку: железный ящик на резиновых шинах. Протоптанная среди вскопанной земли дорожка вела прямо к сараю, приткнувшемуся к древней стене. Рядом с сараем, в глубокой нише толстой каменной стены, они увидели низкие ворота. Это был как бы "черный ход" старого монастыря, и покосившиеся воротца были похожи на обыкновенные, с плохого крестьянского двора. Посредине их держал громадный висячий замок, но обе створки на ослабших петлях не сходились вместе, оставляя широкую щель.
Раскачав и придерживая эти шаткие створки, помогая друг другу они по очереди протиснулись, обдирая локти и плечи, через ворота.
Теперь они оказались за стеной, на вымощенном брусчаткой дворе. Там было безлюдно, стояла затаившаяся тишина. Монастырская звонница уходила в небесную высь, а они беспомощно топтались около наглухо запертой кованой двери в ее подножии.
Они разбрелись по двору, прислушиваясь, наугад пробуя ручки запертых дверей, и вдруг услышали очень ясный в тишине звук два раза повернувшегося в замке ключа. Еще какую-то дверь заперли около входа в монастырскую церковь.
Стараясь ступать неслышно, они все разом обернулись, пошли на этот звук, сами не зная зачем, просто как кошка на звук скребущейся в ночи мыши, и действительно услыхали, как железо ключа в чьих-то неверных руках ткнулось в железо, царапнуло, и ключ, наверное очень крупный, тяжелый, чуть слышно погромыхивая, вошел в замочную скважину, и тут Рено, вскочивший первым на ступеньку, схватился за ручку дверей, рванул ее на себя и упал.
Из приоткрывшейся двери поспешно потянулась рука в черном широком рукаве, пытаясь поймать ручку, - но тут уж Удо ухватился за ручку, и все, один за другим, они ввалились в прихожую.
- Это нельзя!.. Уважаемые господа, это запрещено… Церковь закрыта… Пожалуйста, завтра в шесть часов утра, милости просим! Никак нельзя. Строго запрещено! - лепетала черная монахиня, забегая вперед, стараясь загородить им дорогу.
Высокая церковь была полна тьмой, только в дальнем углу мирно горели желтым пламенем несколько маленьких свечек, и там блестело что-то золотое, полированное. Смутно чувствовалось, что в темноте перемещаются черные человеческие тени, но одна только первая, с ключом, забегала перед ними, загораживая дорогу, и умоляла:
- Господа! Господа!.. Это совсем нельзя!
А "господа" в полосатых штанах, болтающихся как на жердях на их костлявых ногах, шагали мимо, почти бежали, как по следу, за Удо, который хорошо разбирался, где полагается тут быть входам и проходам.
- О-о! Туда даже мне входить воспрещается! - от ужаса переходя на свистящий шепот, пугая их, сама пугаясь и действительно не решаясь ступить за ними на ступени, ведущие к алтарю, - причитала черная монахиня.
Через боковой придел они вошли в коридор. Каменная винтовая лестница с высокими, стертыми по краям от старости ступенями начиналась прямо за едва прикрытой дверцей.
Сил у них больше не было. Не должно было быть обыкновенных человеческих сил, которые даются хлебом, свеклой и похлебкой. Не должно было быть, но все-таки были. Взялись откуда-то, из последних неприкосновенных резервов. Ведь они с каждой ступенькой поднимались вверх, все выше в небо, к колоколам, которые были всей целью их существования, венцом вдруг воплотившейся в эти ступени мечты, спасавшей их в годы одичания лагерной медленной смерти, несбыточной предсмертной надежды, удерживавшей их на грани человеческого сознания, спасавшей от гибели, предательства, подлости, на последней грани, где полумертвый, измученный человек все-таки еще остается человеком.
Тысячи товарищей там, далеко внизу, в темноте своей последней ночевки в лесу, перед концом пути, ждали какого-нибудь чуда, а они поднимались в небо - совершать чудо.
Они то и дело падали, но и тогда продолжали ползти, обдирая колени, со ступеньки на ступеньку, опять вставали, иногда двумя руками помогая себе занести дрожащую от слабости и напряжения ногу на следующую ступеньку.
На каждом витке лестницы в темноте возникало пятно слабого света из прорезанного в камне узкого окошечка, потом тьма сгущалась непроглядно - до следующего окошечка.
Им казалось: они поднялись уже очень высоко, и вдруг лестница кончилась - уперлась в потолок, в тупик.
Они ощупывали у себя над головой толстые доски настила - запертой крышки люка. Столпившись, все вместе, разом, пробовали приподнять, раскачать, сдвинуть, - все напрасно. Свалившись в кучу, они лежали без сил на последней ступеньке друг на друге и дышали со стоном, похожим на всхлипывания, а когда отдышались, Рено тихонько, беззвучно в самом деле заплакал, встал и начал спускаться по лестнице, все продолжая плакать.
Так он дошел до окошечка, и было видно, как он уцепился за его край, лег на живот в проеме и стал выползать наружу. Его попытались образумить, довольно вяло двинулись за ним к окошку, стали уговаривать, и только Удо, вдруг встряхнувшись, отстранив других, сунулся в окошко:
- Что ты там видишь?
- Крыша, - сказал Рено, хлюпая носом. - А там повыше еще такая же чертова дырка… Я прыгаю, прощайте!
Вывалившись, он, на свое счастье наверное, сразу упал плашмя, начал было соскальзывать по крутому черепичному скату, но, припав к нему всем телом, удержался. Слышно было, как его нога скребет в поисках опоры, из-под нее скатываются к краю крыши обломки черепицы и, точно помедлив в воздухе, после паузы ударяются далеко внизу о брусчатку двора.
Удо, вывалившись до половины через проем окна - толщина стены была такая, что человек в проеме мог удобно лежать, следил за каждым движением Рено и, как будто самому себе, приговаривал:
- Он подвигается… Ага, зацепился… Дополз-таки и зацепился… Он влез внутрь… Что ты там видишь?
Ответа долго не было, потом высунулась голова Рено, он что-то кричал срывающимся голосом, долго разобрать ничего нельзя было - он захлебывался счастливыми слезами. Едва можно было расслышать:
- Тут небо! Я вижу небо!.. Колокола!.. Ползи сюда… Сапоги снимай… Ребята, я тут у самых колоколов!..
Русский торопливо стал разуваться, но Удо был ближе, он быстро спихнул с ног опорки, слышно было, как они покатились вниз по скату, вылез и тяжело упал на крышу.
- Вот что, браток, - сказал Калганову русский. - Мое имя Алексахин, Эрнст Николаич из Лопасни. Засек? На всякий. А тебя?
- Калганов Алексей, Москва.
- Запомню. Это водку хорошо настаивать на калгане… А ты помни: Алексахин Эрнст, Лопасня, - уже вылезая в амбразуру окна, обернулся он через плечо и сразу исчез.
Калганов сразу же зацепился и влез на его место и, лежа на животе, выглянул из глухой, будто подземной, башенной тьмы в освещенную звездным светом мягкую полутьму.
Удо и Алексахин, почти не подвигаясь, корчились, по-лягушачьи плашмя ползли, подтягивались, застывали и снова сдвигались, то вбок, то на полшага кверху.
Не надо было вспоминать бесчисленных ступеней, по которым поднимались они на колокольню, - тут высота чувствовалась в самой тишине, в ветерке, в далеком шелесте крон деревьев внизу. Невысокие вершины предгорья, казалось, поднимались совсем рядом.
Он глянул себе под ноги: крутой скат глиняной черепичной скалы лоснился и матово поблескивал. От этого начинало замирать где-то под вздохом, манило скатиться с ледяной горки по черепицам, уложенным так удобно, зовуще, одна на другую, для ската воды.
Удо добрался, подтянулся, ухватился наконец рукой за край окошечка-амбразуры, начал подниматься на ноги и поскользнулся. И тут ослабшая рука бессильно сорвалась, и в одно мгновение ноги его беспомощно взлетели в воздух - он грохнулся на спину, и его понесло, разворачивая на ходу, под откос крутой крыши.
Алексахин молча дернулся ему наперерез всем телом, успел ухватить рукой его за куртку, громко треснула материя, и их обоих медленно, безудержно, беспомощно понесло под уклон, и тупо, как в абсурдном сне, Калганов вдруг увидел, что крыша пуста - оба исчезли за краем. Миг какой-то совсем новой тишины, и далеко снизу донеслись быстро один за другим два тупых, коротких, отвратительно глухих удара о брусчатку двора.
А нависавший над тьмой обрез края крыши был неправдоподобно пуст, и Калганов не мог оторвать глаз от этой пустоты, которой обрывался крутой скат. Непоправимость происшедшего не вмещалась в него. Столько смертей он видел вокруг себя, и все они имели знакомую, одну из трех-четырех знакомых форм, а вот эта, совершенно новая и нелепая, никак не укладывалась у него в голове. И вдруг он поверил. Представил себе, что эти два мягких, тупых удара внизу о брусчатку двора - и были Удо и Алексахин из Лопасни, и молчание и тишина - это тоже были они, и он представил себе, во что они превратились, соскользнув с края крыши, и его неудержимо затошнило, рвотная судорога вывернула его пустой желудок, из глаз потекли слезы, и от головокружения и отчаяния он едва удержался на краю амбразуры. Тот страх, который заставлял бросаться навстречу концу, толкал его безвольно вывалиться на эту проклятую крышу, которая только что убила, столкнула с себя Алексахина и Удо на камни, на самое дно двора. И даже много лет спустя, когда он нехотя возвращался к обрывкам памяти об этой ночи, первым, что всегда вспоминалось ему, была эта тишина. И шоссе, которое они пересекали цепочкой под невидимым конвоем, вспоминалось в полной тишине, хотя там ведь не могло быть совсем уж тихо? И выстрел переодевавшегося эсэсмана, убившего свою овчарку, тоже не нарушал тишины. И вправду, кого мог всполошить еще один выстрел, такой же обыденный, будничный звук того времени, как автомобильный гудок или коровье мычание. И тут осталась в памяти только мертвая тишина, до тех пор пока он еле уловил, и затаив дыхание, наконец ясно расслышал: где-то, далеко в горах, на какой-то другой колокольне, звонил колокол. Слабый ветер то приглушал, то усиливал звук: набатным, торопливым звоном кто-то бил в колокол на дальней колокольне. Одичалый, срывающийся голос сумасшедшего Рено с натугой заорал первые слова "Марсельезы" и замолчал. Язык, который он раскачивал, наконец коснулся стенки колокола, очень чистый, тихий и одинокий звук всплыл в тишину к небу и больше не повторился.
Охваченный тревогой, еще ничего не решив, он сполз на крышу, с бессмысленной заботливостью установил рядом оба снятые ботинка на краю, потом подвинул их еще поглубже, почему-то опасаясь, что они тоже могут свалиться, отпустил руку и сразу же упал плашмя, чувствуя, что его неудержимо тянет под откос, с ужасом замечая, что уже началось медленное движение сползания. Он прижался к черепице животом и грудью, коленями и ступнями вывернутых ног и перестал сползать. Подсунул пальцы в щель под черепицу и, держась тремя пальцами, вильнув всем телом, подтянулся и сдвинулся на полшага вверх.
Стараясь не оглядываться, он замер, глядя только на недостижимое верхнее окошко. Совсем рядом все еще было окошко с ботинками, туда вернуться, наверное, было еще не трудно, но он о нем уже позабыл.
Потом, вспоминая бесконечно в одиночестве и мучительно передумывая эти минуты все по-новому, Алексейсеич так и не мог найти ответа: когда он принял решение вылезти из каменного отверстия амбразуры окна и подгибающимися босыми ногами ступить на эту островерхую, окаянную, ненавистную крышу, от одного вида которой его трясло и тошнило, откуда уже сорвалось двое, карабкаться вверх на крутизну. Как это непонятно. Опять ты еще раздумываешь, какое принять решение, а оно тобою, оказывается, давно уже принято, и ты даже не можешь вспомнить когда.
Может быть, еще тогда, когда девятилетний Алешка, ревниво скрываясь от всех, ревел над "Полтавой", над "Оводом" или "Воздушным кораблем"?
Пли когда восторгом и ужасом переполненное его сердце рвалась быть вместе с воинами маленькой дружины града Китежа?
Кто может знать по-настоящему: когда? Но решение сформировалось в нем, оказывается, давно, и теперь ему требовалось не решать, а только выполнять: ползти по крыше к верхнему окошечку.
И он полз, с содроганием чувствуя за собой пустоту обрыва у края крыши, со слезящимися после тошноты глазами.
Не сон это все было, не сон! Это действительно БЫЛО, и много лет спустя, множество раз, просыпаясь в холодном поту, он все еще полз и полз по скользкой крыше, опрокидывавшейся все круче ему навстречу, хватался за веревку колокола, и веревка расползалась у него в руках, или язык, когда удавалось его раскачать, шлепал о мягкую ватную стенку колокола, не издав ни звука.
Этот многолетний ужасный сон, подстерегавший его, как только начинались какие-то тяжелые беспорядки в сердце, был как бы заготовленной формой, в которую ночью во сне неизменно выливалась боль, тревога, все беды его дневной жизни.
И даже теперь, когда все неприятности, как и сама жизнь в общем, были для него позади, - как только он опять почувствовал себя на этой крыше, он заметался, и, желая остановить неизбежное продолжение с колоколом, Нина, бдительная, чуткая Нина, уловила момент. Даже не пытаясь его разбудить, приняла свои меры, скомбинировала что-то по своему разумению и опыту из разноцветной палитры лекарств, не спрашивая ввела ему в мышцу и только тогда потихоньку стала звать его, вызывать обратно издалека.
Он рад был вернуться. Глаза просветлели, и он улыбнулся. Она в ответ приветливо, как обычно, сказала "здравствуй!", и он опять улыбнулся.
Полежал молча, с удовольствием чувствуя, как влажная ватка ездит у него по лицу, лазая за ушами, на шею, оставляя после себя полоски свежести и запах поддельной, но все же приятной хвои.
Такое же приятно-беспомощное чувство было в совсем раннем детстве: тебя властно и ласково чем-то трут и щекочут, тихонько поворачивают с боку на бок, и кто-то радуется за тебя, что ты делаешься такой свеженький, умытый и хорошенький, пахучий, и тебе самому приятно, что ты такой молодец, всем нравишься и все тебя любят.
- Ты много, ужасно много разговаривал, только больше про это не надо. Ладно?
Неожиданно ему стало все легко и ясно. Пошел опять легкий час. Еще один.
- Да, теперь, когда все все равно, даже странно, почему я тебе не говорил.
- Только уж про "то" не надо, пожалуйста, ты зря измучаешься. Про колокол больше не надо, пожалуйста, ведь это просто твой вечный бред. Ты это тоже, наверно, читал. Это все верно. Всю ночь там действительно колокола били в набат, по колоколам стреляли, а они отвечали звоном, и там написано, что их просто с ума сводил этот непрерывный, неустанный звон, который подхватывали в горах одна за другой колокольни. Ох, я так понимаю, почему это может сниться… Сердце сжимается: люди, окруженные в лесу эсэсовцами. И их хотят поскорей загнать в каменоломни. Наши танковые колонны рвутся через перевалы к Праге, а тут, совсем рядом, каменоломни… я все-все вижу… Потом, там сказано, еще прилетел наш самолет?.. Он разве мог слышать звон? И повесил в небе лампу… осветительную ракету, да? И все окрестности осветились?.. А ты это видел?
- Нет. Самолет? Не знаю, не видел… Мы были сумасшедшие. По колокольне стреляли. А мы и разрывов-то не слышали. Оглохли. А может быть, я уже свалился с лестницы в то время? Не смотри так. Это действительно было. В самом деле было, свалился… Да, Алексахин и Удо скатились и сорвались с крыши, я это видел, они бы удержались, да сил-то уже не было, и меня стало рвать, от бессилия, от страха, что самому… туда надо вылезать… Вот я как полз, так двадцать лет с этим не расставался - все полз… Почему на этих старинных домах такие чертовски крутые крыши делали?
Наверное, совсем голову потерял, почему Рено один раз слабенько так ударил в колокол и замолчал… Он там упал, ударился и не сразу в себя пришел… Когда я до него добрался, мы вдвоем ухватились за веревку и как следует раскачали язык… Ох, это был звон!.. Старинный колокол бил в набат - пел во всю мощь свою старинную песню бедствия, призывал неведомых друзей, всех, кто мог услышать его голос в темноте звездной ночи: спасите наши души!