Рассвет в декабре - Федор Кнорре 5 стр.


- Ах ты, какая там жестокая, я уж объясняю вам. Зачем-то. Она сейсмограф. А я, возможно, шофер на грузовике. Не знаю. Я всегда старался бережно. Ничего не помогло… Сидим вдвоем в одном кресле, рассуждаем про что-нибудь, ну хоть про Пушкина, и до того все хорошо, счастливей меня во всей галактике нету: она со мной, доверилась, приоткрылась… И что-то чуть не так, бац! И я отлетаю на трибуну и прыгаю там по головам болельщиков. Я встаю и удаляюсь, сохраняя равнодушный, даже насмешливо-независимый вид, потому что, собственно, меня все равно выгнали. Только на это меня и хватает, а все равно меня к ней обратно тянет, как муху в пылесос… Как раз вам я могу - хотите, скажу? Знаете что? Я потихоньку целовал в ванной ручку ее зубной щетки.

- Нет, серьезно? - вдруг очень заинтересовался Алексейсеич.

- Неужели человек на себя такое наговаривать будет?

- А какого цвета была ручка?

- Рубинового цвета, темно-красного.

- Откуда же вы ее доставали? Из стакана? А как вы ее держали?

- Достану осторожно из ее кружечки фарфоровой, держу ее обеими руками на ладонях и… все. И тихонько обратно поставлю, чтоб незаметно было.

- Не то чтобы один раз, значит, так было?

- Что вы!.. Она привыкла, немножко меня узнавать стала… Знаете, вещи очень меняются, если к ним привязываешься… Вы обратили внимание, что я выпивши, так что не обращайте внимания, тем более что, наверное, я сюда не вернусь, вследствие чего мы не увидимся. Ну, всего вам наилучшего, главное, крепкого здоровья. И тоже, главное, дальнейших успехов в работе. И, главное, в семейной жизни. Вот мы с вами познакомились на прощание, а? Ах, вот еще что, вы вклеили тогда, насчет комнаты. Что скоро освобождается, вы… ведь про эту комнату?.. Я сообразил. Да ведь мне никаких комнат не нужно. Наверное, мне полагалось тогда вам живо возразить: ах, ах!.. Зачем, о чем это вы? Вам еще жить да жить! А я промолчал. Что тут такого? Ко мне тоже в свое время явится какой-нибудь болван Олег, Эдуард… а то еще Гемоглобин какой-нибудь. И я ему тоже освобожу помещение. Чего же тут ахать?

- Пожили - и к сторонке. Дело житейское…

- Вы подшучиваете, а в общем - да! - Он вдруг рассмеялся. - Вы, знаете, молодец, чем-то ее напоминаете. Она тоже иногда такое выскажет… Это у нее как раз ничего. Здорово. Это мне скорей симпатично…

Терпеливо обслужив, накормив и кое-как устроив беспомощную, больную Маргариту и успокоившись за нее, жена Алексейсеича с нарастающим беспокойством спешила домой, в душе уже опять слегка проклиная эту Маргариту, отрывавшую ее от мужа. Торопливо нащупала своим ключом узкую замочную скважину, как можно тише отворила дверь, чтоб не беспокоить больного, и отшатнулась, споткнувшись от изумления на самом пороге.

В давно уже ставшей привычной тишине квартиры, где разговаривали вполголоса и ходили только в тапочках, - вовсю гремела музыка, развеселые голоса перекликались в комнатах и шаркали по полу подошвы танцующих. В первый момент ей показалось, что она попала в чужую квартиру. Мимо нее, не обращая внимания, спокойно прошла из уборной девушка, чуть задержавшись на ходу, чтоб подправить прическу, мельком взглянув в зеркало.

В открывшейся на мгновение двери возникла перед ней такая картинка: табачный дым плавал вокруг свечей, воткнутых в бутылки, какая-то девчонка с брезгливым выражением, закинув голову на спинку дивана, томно смотрела в потолок, а какой-то парень, привалившись к ней как к стенке и не обращая никакого внимания, что-то снисходительно втолковывал другому парню, выписывая при этом в воздухе восьмерки дымящейся сигаретой. Еще человек шесть толклись на месте под музыку в дыму и полутьме.

В общем, ничего там особенного не происходило, но, на взгляд свежего, неподготовленного человека, немножко походило не то на сумасшедший дом, не то на кабак.

В общем, ясно было, что это неслыханно, возмутительно. В доме редко происходили сцены ввиду полной неуязвимости Нины, но на этот раз сцена произошла. Суть ее заключалась в том, что мама, вызвав Нину в комнату Алексейсеича, раскаляясь до белого каления, пьянея от сознания своей неоспоримой и на этот раз благородной правоты, потеряла всякое управление собой и обрушилась всей огневой мощью на свою обычно неуязвимую дочь - отец больной, лежит при смерти!..

До этого "при смерти" она, конечно, не сразу дошла, а только на той самой высшей точке взлета спора, когда люди совершенно уже забывают, с чего закипел и ради какой цели он ведется, а думают только о самом ходе схватки - чем бы больнее уязвить противника. Вот на этой-то самой высшей точке у нее и вырвалось: "при смерти", и тогда мрачневшая с каждой минутой Нина, занимавшая непривычную уязвимую оборонительную позицию от сознания своей вины, взорвалась сама и закричала: "Это подло! - причем в этом, пожалуй, была права. - Это подло так говорить!" И тут они как бы поменялись местами. Сперва разъяренная жена защищала мужа от бесстыдной, бессердечной дочери, а теперь уж возмутившаяся Нина защищала отца от грубой бесцеремонности матери, и обе стали правы, обе защищали Алексейсеича, и, как это бывает, обе вели огонь именно по нему. Он, смертельно уставший от музыки, шума и разговоров с Олегом, теперь с отчаянием беспомощности вынужден был выслушивать безобразные слова, которыми вполголоса (чтоб их не услыхала молодежь в соседней комнате) они обливали друг друга.

К счастью, он вспомнил, что умеет теперь отключаться. Он стал про себя повторять нужные слова. Слова понемногу вызывали бледные образы, он их перелистывал, и вот уже сквозь возникающую защитную пленку все дальше, все глуше стал слышен бурлящий около него разговор-сражение. Его тело лежит распростертое на диване, и, как над Патроклом - или над кем там еще дрались? - идет битва за его поверженное тело, а ему это безразлично, как было, наверное, Патроклу: кому достанется тело.

Еще доносятся смутно голоса из прихожей, где с приглушенными смешками и преувеличенными извинениями толпятся торопливо выпираемые из дому гости.

Все заслоняет стоящий в комнате запах горящих свечей. Уловив этот запах, он вникает в него, держится, как за путеводную нить, и запах его ведет. Указывает дорогу, как мигнувший в тумане, на горизонте, свет далекого маяка. Исполненный тихой надежды свет.

До чего успокоительный, мирный, до чего знакомый запах. Возникает эмалированное блюдце, посреди которого укреплен подсвечник с крепко воткнутой в него свечой. Это я, понимает Алексейсеич. Это я очень осторожно несу подсвечник перед собой, просунув два пальца в металлическую петельку ручки, прижимая ее большим пальцем сверху.

Осторожно ступая со ступеньки на ступеньку, поднимаюсь вверх по темной лестнице на темный второй этаж дачи, где сейчас нет ни души.

Ярко освещенная комната, полная людей, осталась внизу. Они все сидят там после ужина за столом, смеются, разговаривают. Они все взрослые, один я маленький, и мне одному пора уходить ложиться спать, и я ухожу. Все они: мама, братья, бородатый дядя Кеня, шумные студенты, гости, приезжие родные, - все остались там, а я ушел… "И вот я их помню, я иду еще куда-то, а их никого уже нет на свете, тех взрослых, в освещенной столовой", - как-то мельком возникает и тут же исчезает в уме Алексейсеича; но, боясь сбиться, он опять повторяет себе: меня послали спать, я маленький, и я ухожу с каждым шагом все дальше, все глубже в тишину и в темноту, и мне страшно переступить порог яркого света, вступить в сумрак прихожей и войти в полный мрак лестницы, туда, где все в тебе напрягается и никого, ничего с тобой рядом нет из того мира. Только этот огонек свечи. На конце она обтаяла, образовав круглое, как плошечка, углубление, заполненное прозрачно-расплавленным стеарином, и наполовину утонувший в нем, почерневший фитилек горит ровным двухцветным, заостренным кверху горячим огоньком.

Я несу его, оберегаю его трепетную, маленькую жизнь, прикрываю от сквозняка, загородив согнутой ковшиком ладошкой… Ладонь моя, очень маленькая, просвечивает розовым, точно фонарик, наполненный светом. Минутами ей делается горячо.

Еле преодолевая собственное сопротивление, возрастающее с каждой ступенькой, я очень медленно ухожу все дальше вверх, в полную пугающей неизвестности пустыню, ожидающую меня на втором этаже, и вместе со мной по темной лестнице плавно поднимается маленькое зарево света от моего огонька.

Я стараюсь держаться как ни в чем не бывало, чтоб не показать "им", что я боюсь, и вот, когда я уже за сто верст ушел от всех людей, на последней ступеньке я спотыкаюсь, свеча от толчка вываливается из подсвечника, кувыркнувшись в воздухе, со стуком падает на пол и гаснет. Беззвучно ахнув от непоправимого, я стою, стиснутый со всех сторон тьмой, весь сжавшись так, что не смею даже пошевелиться, и тут слышу приближающееся снизу, неуклюжее торопливое постукивание коготков, потом знакомое посапывание - это Молька, маленькая такса, старая приятельница. Ей с ее короткими лапками трудновато приходится на крутых ступеньках, но все-таки она, ушмыгнув из столовой, бодро взбирается за мной наверх, и вот она уже тут, нашла меня, толкнула носом и приветливо постукала толстым хвостом по ноге. С невыразимым облегчением я, присев на корточки, обнимаю ее за шею и ласкаю покатый, гладкий лобик, теплые мягкие тряпочки ушей. Вот умница, сама пришла за мной наверх, только не вздумала бы убежать обратно. Я ласково почмокиваю, и она весело бежит впереди меня. Так мы оказываемся на балконе, стоим рядом и смотрим сверху в сад, за которым обрывается вниз высокий берег, а за обрывом, далеко внизу, отсвечивает своим особым ночным блеском загадочная, манящая, не совсем мне понятная, первая увиденная в жизни большая текучая вода - Волга. Тут стоять не так страшно, как в комнатах, только почему-то грустно. Что-то кончается, ускользает. Днем я это забываю, а к вечеру всегда мне тоскливо. Вечера теплые и тихие, но рано темнеет и, шурша по деревьям, начинает накрапывать мелкий дождик, - это осень с тихим шелестом потихоньку пробирается к нам в сад - лето от нас уходит куда-то. Тоска предчувствия, что не просто одно какое-то лето моей семилетней жизни, а что-то неизмеримо большее кончается. Бессмысленное, но так верно оправдавшееся предчувствие.

Все недолгое благополучие детства, малого кусочка жизни, в те дни шло к концу, и точно слабым, зловеще холодящим ветерком надвигающихся злых морозов уже откуда-то издалека веяло в лицо там, на деревянном балконе над Волгой.

Удивительно, как много начисто позабывается важного, яркого, шумного, а вот какие-то тихие минуты неведомо почему навсегда остаются в памяти. Так вот почему-то осталась и эта: вздыхающая собачонка, тишина, балкон над обрывистым берегом, а внизу желтые листья, втоптанные в сырые тропинки темной рощи, овраги, осеннее бездорожье и вдалеке на луговом берегу одинокое багровое пятнышко костра, то чуть всплескивает, то никнет под непроглядной массой ночного неба. Может быть, это разбойники. А может быть, плоты приткнулись ночевать на том берегу.

И вдруг за дальним поворотом реки в самой глубине этой темноты, в самой густой ее сердцевине мрак редеет, проступает как будто слабое свечение, и вот, огибая мыс, вдруг разом открываются цветные сигнальные огни и ярко освещенные широкие окна кают-компании бегущего вниз по реке парохода. Белые палубы, с длинными рядами освещенных окон, за которыми в черной осенней воде, как живые праздничные гирлянды иллюминации, бегут отражения огней. Длинный, прекрасный пароход, для которого нет дождя, неподвижных темных и грязных берегов, подходит… бежит мимо. Он уже проходит, слабеет плеск его могучих колес, гудение машины, он уходит, уходит…

Чувством сладкой тоски, несбыточного ожидания переполняется сердце.

Это и осталось его "Волгой" - осенняя темная река в черных берегах и бегущий куда-то белый пароход, весь в огнях.

Он очень устал удерживать это воспоминание и наконец отпустил его от себя. Тут же попробовал вернуть - оно вернулось на минутку, значит не ускользнуло, не пропало совсем!

Тогда он перестал управлять, отпустил вожжи. Голоса дочери и жены он продолжал слышать, но для него они звучали точно на иностранном незнакомом языке - он их не понимал. Потом даже и отдельные звуки перестал различать, все слилось в шум.

Всплыла и затуманилась площадь в глубине Петропавловской крепости, потом возник грязный, узкий петроградский дворик на набережной Фонтанки… зеленое шерстяное одеяло с белыми разводами. Ах, да и та забавная история… колбасная мастерская!.. Все было почти сон, истории, собственно, никакой и не было. И не смешно это было… И наступил непроглядный, беспамятный сон.

Дня через два или три, в спокойные одинокие часы, когда за ним приглядывала жена и говорить им было не о чем, он вдруг легко вспомнил немножко дальше. Была ведь еще другая у него Волга. В те оставшиеся еще ему тогда немногие месяцы детства он сам испытал, всего однажды, прелесть плавания чуть ли не на том самом пароходе.

Он узнал, что есть на свете совсем другая, изумительная жизнь, ничем не похожая на обыкновенную береговую жизнь, - пароходная. Равномерное содрогание всего корпуса от работающей где-то внизу с подводным могучим гулом машины, водопадное плескание бегущих колес - это был звук чудом начавшегося, происходящего путешествия.

Повелительный голос капитана, подающего команду "тихий ход" в сверкающий медью рупор переговорной трубы; надвигающаяся тяжелая баржа пристани, с двумя домиками и пестрой толпой народа; со свистом взвивающаяся в воздух петля заброшенной, как лассо, тонкой чалки, следом за которой с тяжким плеском шлепается в воду толстый мокрый канат; толчок бортом о пристань старинного монастыря Толга, с его каменными переходами и коридорами, разрисованными ужасными зелеными чертями, которые, злорадно вывалив красные языки, волочат за волосы и яростно подпихивают вилами в кипящие котлы маленьких желтотелых голых человечков - грешников; и опять бежит пароход к какому-то не только невиданному, но просто вовсе на земле не существовавшему для Алеши городу. Из розового утреннего тумана вдруг встает круглыми башнями, зубчатыми белыми стенами над крутым зеленым склоном древний кремль - точно из сказки о царе Салтане. А потом какие-то фабричные пристани, куда по вечерам выходят, чего-то все ожидая, девушки встречать пароход и протяжно и грустно поют на прощание: "Пароход сошел на низ, с парохода кланялись, спароходские поклоны девушкам понравились". И вслед отходящему пароходу вдумчиво, без улыбки, долго прощально машут ситцевыми косыночками; и Алеше тоже делается грустно и жалко их. Они остаются на пристани на темном берегу, а пароход от них уходит на речной простор. Подрагивают лампочки на нижней палубе, где крепко и вкусно пахнет от мешков с таранью; палубные пассажиры сидят и лежат на полу среди бухт каната, баулов и котомок, и чей-то голос обязательно заведет: "Шумел-горел пожар московский, дым расстилался по реке…", и у Алеши щемит сердце, и тоже на всю жизнь запомнятся: речные эти сумерки, ровный плеск бегущих колес, Наполеон на высоте Кремлевской, скрестивший руки на груди, про которого на полутемной палубе почему-то с такой грустью, стройно поют грузчики, и вечно куда-то переселяющиеся мужики и бабы с грудными детьми, и всему этому придающая какой-то особый смысл глухая, непрестанно сотрясающая равномерной дрожью палубу, двигающая пароход работа машины.

Это ни с чем не сравнимое физическое ощущение радости происходящей вокруг него перемены, движения, которое ни на минуту не покидает его, даже когда он уже лежит у себя в каютке, укачиваемый ритмичной вибрацией койки, погруженный в волшебный мир первого в жизни путешествия, открытия пути к счастью, до того прочно, навсегда оказалось связанным для Алеши с могучим подземным гулом машины, с дрожью стенки и койки под ним, что через некое небольшое число лет, среди темной и полуголодной, среди голой зимы, Алеша, лежа в промерзшей комнатке - одинокий, запаршивевший, вконец отчаявшийся, не очень давно повзрослевший Алеша, лежа под единственным своим старым зеленым одеялом с белым узором, вдруг однажды услышал в дорассветной стылой декабрьской мгле тот же могучий гул, снова всем телом ощутил дрожь стенки от работающей где-то глубоко внизу под ним машины, и его охватило блаженное чувство полного безотчетного, необъяснимого, невозможного, но сбывающегося счастья.

Оно не уходило долго, даже тогда, когда он проснулся совсем в этой узкой, как коридор, чужой и гадкой комнатенке, откуда он давно собирался бежать, но не убежал, а долго еще терпел ее сырость, духоту и холод, только ради того, чтобы еще раз на рассвете, сквозь сон пережить, всегда неожиданно, несколько таких же минут счастья.

Он, наверное, терпел бы еще. Он протерпел бы, наверное, там и всю зиму, если бы не закрылась совсем колбасная мастерская, где прямо под его комнатой на первом этаже по утрам запускали мотор, от которого сотрясались и дрожали стены и полы старого дома.

- Хохлов какой-то являлся. Тебя спрашивал. Я его спровадила. Правильно?

Нина сидела с подносиком на коленях, дожидаясь, пока он допьет чай.

- Ну конечно, правильно. Хорошо сделала.

Она приняла у него из рук чашку и, необыкновенно тщательно выбирая место, установила ее среди тарелок, потом критически оглядела, как получилось, и стала переставлять все по-другому: чашку к краю, тарелку посредине. Не поднимая головы, глядя вбок, грубо сказала:

- Это было отвратительно. Я со своей вечеринкой, а потом… Не знаю, кто из нас двоих был мерзее. Обе были прекрасны. Гадость какая-то.

- Да я ведь не очень-то и вслушивался, что вы там говорили.

- Правда? Мне показалось, что в конце концов ты как-то от нас ушел, или отключился. Мы решили, что ты уснул. Нам всего удобнее было считать, что ты мирно спишь, когда мы у твоей постели передрались, как два клоуна из-за соломенного чучела. Каждый тянет к себе, пока не разорвут пополам. Тогда оба идиота шлепаются на зады и смотрят, разинув рот, друг на друга!

- В этом роде и было… Нет, не про клоунов, а что я… Да, как-то отключился.

Назад Дальше