- Все равно… сволочь, - Нина сморщилась, точно почувствовав какую-то горькую гадость во рту, вздрогнула от отвращения, передернув плечами, вскочила так, что на подносе все зазвенело - чашка легла набок, медленно перевалилась через край, упала на пол и раскололась на три куска. - Ну и черт с тобой! - сказала ей Нина и поддала ногой так, что осколки отлетели к стене. Еще немного, и она и поднос бы швырнула им вслед.
- Ты можешь сказать маме, что это я разбил чашку.
- Эту? Не бойся, из-за этой ничего не будет. Эта не от сервиза… Мать для тебя выделила из старой посуды.
- Ты что? Недовольна матерью? Ты ее осуждаешь?.. А для чего мне подавать чашку от сервиза? Вот сейчас и разбилась бы!
- Черт ее знает, может, и не разбилась бы! Я-то ведь тоже соображала, что чашка старая, а то, может, и удержалась бы, кто его знает. А мать? Я не осуждаю, что ты!.. Даже не думаю осуждать. Я вообще о ней не думаю. Мне-то что. Конечно, она меня, наверное, пеленала, кормила, мыла и тискала, и, главное, матерей ведь не выбирают, а тебе-то уж, вот кому подвезло: что дочурка, что жена! Обе хороши. Ну со мной ничего не поделаешь. Я такая произошла. А жену-то ты все-таки сам откуда-то добыл. Сам ты ее выбрал, а?.. Выбрал?
- Ты что, серьезно спрашиваешь?.. Трудно объяснить. Скорее всего, просто все так получилось… Как это "выбирают"? Поставят в ряд и разглядывают, какая получше? Нет, так не бывает.
- Ну ладно, твое счастье, что ты хоть как-то отключаться умеешь… Ты ведь правда куда-то смылся от нас… Мне не показалось?
- Правда.
- А куда? Где ты был?
- Это тоже нудная история, - сказал он и пожалел, что повторил это ее слово, но Нина, к счастью, ничего не заметила - думала о своем.
- Мне надо было у тебя прощения, что ли, попросить, да не приучена, не умею, не получится у меня… А стыдно.
- Ну, пойди стань в угол.
Она криво усмехнулась, слегка заинтересованная, исподлобья глянув, дружелюбно.
- А что? Я бы постояла. Если б помогло. Нет, погоди, куда ты улизнул, когда мы тут устраивали представление?
- Как это расскажешь, я совсем не умею.
- Да, да… Ты и никогда не умел… Ты…
Вдруг, как это с ней бывало, она оборвала на полуслове, нахмурилась, выпятив нижнюю губу, глубоко во что-то вдумываясь. Удивилась, заметив, что что-то ей мешает в руках, быстро села, легко нагнувшись, сунула поднос на пол и нетерпеливо оттолкнула его от себя по ковру.
Немного погодя недоверчиво сказала: "Хм?" Потом повторила: "Хм…хм!" - уже вполне утвердительно, хотя и с некоторым сомнением.
И вдруг дурашливо скороговоркой протараторила:
- Тридцать три подвала с гущей разорвало, нет, это кощунство! Материнство! Хлебопашество!..
Алексейсеич беззвучно тихонько смеялся. Давно с ним этого не было.
- Неужели помнишь?.. Это Кискинтин. Чертыхание или проклятие, вообще приговорка у него была такая. Кискинтин!.. И в точности вот именно так вот, как ты показала, дурашливо вякнет и рад.
- Вот чему ты учил меня в детстве!.. Было время, ты мне какие-то истории рассказывал!.. Сказки. И мне, кажется, это нравилось. Ну до чего же ты был плохой рассказчик… Все ты там путал. На международном конкурсе на худшего рассказчика ты бы попал в тройку призеров, обязательно… Ужасно плохой. Потом я это поняла. А тогда мне почему-то нравилось. Ну почему?
- Да, это странно.
- Почему именно Кискинтин? Он в самом деле существовал?'
- Ну конечно. В детстве. Он сам так себя называл.
- В каком детстве?
- В моем детстве.
- Откуда же я это помню?..
- Когда-то я тебе рассказывал. В твоем детстве.
- Да, да… конечно… Понятно, значит, это у нас с тобой общие детские воспоминания. Забавно, а?
Снаружи, у входной двери, послышалось царапанье ключа, наваривающего замочную скважину. Мать возвращалась из магазина.
Нина быстро подобрала с пола поднос и пошла к ней навстречу в прихожую. По дороге воровато обернулась, точно у них тут шел тайный какой-то разговор. Снисходительно-насмешливо хмыкнула:
- Хм… Друзья детства! Э?.. Потеха!
Она вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь ногой и плечом, очень ловко, несмотря на то, что руки у нее были заняты, а Алексейсеич опять остался один. Впрочем, так он проводил сейчас большую часть дня, даже когда кто-нибудь и дежурил, сидя у его постели.
Ему очень хотелось сейчас что-то рассказать дальше про Кискинтина и про все ожившее при первых ее, как будто заинтересованных, словах вопроса.
Слушать было некому, и он стал рассказывать Нине без слов. В ее отсутствие, но так, чтоб она все поняла и увидела, если б сидела тут рядом и ей интересно было слушать.
- Ты можешь себе представить!.. - начал он вслух, но испугался, что его услышат, и продолжал молча и тут же подумал, что молча - оно и лучше. Так же как самый чудесный, оставивший после себя радость и свет сон выглядит глупым сном, когда пытаешься его рассказать наутро, так и это, что ему сейчас так представилось… Что тут можно рассказать? Случайным поворотом телефонного диска с дырочками для пальцев Нина набрала номер, и вот откликнулось: ему представилось разом многое, чего с одной точки глазами увидеть невозможно, а он вот видит разом с самых разных точек: издали, вблизи и даже как будто изнутри все видит. Все разом, так что даже нужно некоторое усилие, чтоб задержаться на чем-нибудь одном.
Видит черный, весь лакированный кабриолет с когда-то впервые увиденной и изумившей его лошадкой. Она бежала весело и надменно, точно играя, выстукивая копытами, по Английской набережной Невы. Он долго потом думал, что такая нарядная, в сверкающих наглазниках лошадка может быть только из цирка; видит матовые тройные шары фонарей Троицкого моста, куда въезжаешь на трамвае мимо пустого плаца Марсова поля и Летнего сада, обогнув памятник очень красивому Суворову; никому не интересную Петропавловскую крепость с золотым шпилем, а где-то в сторонке за ней - точно не известно где - заманчивые и страшные "Американские горы", куда его поведут когда-нибудь; длинный прямой Каменноостровский проспект с только что поставленным памятником "Стерегущему": два матроса бросаются открывать какую-то заслонку, из которой льется чугунная вода; полный чудес, первый в жизни цирк "Модерн", которому потом предстоит сгореть дотла; магазин, где снежной зимой за большими витринами цветут кусты сирени и прохладно пахнет влажной землей. Это все просто дорога домой, и он старается не задерживаться, оторваться от подробностей, но совсем не видеть, не знать, где он и что вокруг него, он тоже не может. Тусклое зимнее утро. Безлюдно в квартире. Тишина, только потрескивают по всем комнатам затопленные печи. Прохладно и сумеречно. Он сидит, по-турецки скрестив ноги, прямо перед открытой чугунной дверцей кафельной печи. Его обдает жаром и светом, и он не отрываясь глядит в пылающую пещеру, полную голубых, красных огоньков, вспышек дыма и рушащихся, сияющих россыпей раскаленных углей. Там все меняется поминутно, и это что-то значит, но что - непонятно. Он сидит на большом медном листе, прибитом перед жерлом печки медными гвоздиками с маленькими головками. В руках у него стакан с детским "кофеем" с молоком и половина вдоль разрезанного калача, намазанного ливерной колбасой. Он любит смотреть и жариться у открытого огня, он любит ливерную колбасу и нарочно пришел и уселся тут на пол, где ему никто не помешает, чтоб получать все удовольствия разом, и вот слезы текут по его круглым, детским щекам. Слезы восторга и горести, мучительного напряжения отчаянного порыва решимости, готовности к какому-то совершенно неопределенному, но великому подвигу, несмотря на семь лет и ливерную колбасу.
Ах эта, такая малочисленная, сомкнувшаяся в полутьме у бревенчатой городской стены дружина русских воинов с длинными копьями, в островерхих шлемах. Весь воздух заполнен смятенными, рыдающими, прекрасно слитными голосами толпы окружающих воинов жен. Они певучим плачем, скорбно и величаво встречают страшную их общую судьбу.
Сердце у Алешки томилось и рвалось от одного воспоминания об этих голосах, о музыке, все ему объяснявшей, чего ему никогда бы не понять из слов. Он знает, что эта маленькая дружина прощается с народом, перед тем как выйти на смерть из городских стен навстречу несметным татарским полчищам. Вся до одного она поляжет в жестокой сече в чистом поле. Это знают женщины и сами воины, и потому они так и поют: как будто причитая над ними, как над погибшими, оплакивая их, как мертвых, и прощаясь с ними еще живыми. И голоса воинов поют, соглашаясь и тоже прощаясь, с тем мужеством, которому нет надобности скрывать и скорбь о себе и о неизбежной гибели города, за который они уходят сражаться и умереть, - города, который потом чудесно окажется спасенным, но они-то, бедные, сейчас этого еще не знают…! И Алеша, всхлипнув, запивает слезы кофеем и, чувствуя солоноватый привкус во рту, откусывает от калача, жует и, вздыхая, опять видит в раскаленной пещере прекрасное, на всю жизнь что-то решившее в нем самом видение града Китежа - оперы, которую он слышал, видел и пережил, наверное, вот тогда, лет семи-восьми от роду…
Да, да, странно, наверное, но вот именно тогда, семи-восьми лет! Наверное, у всякого по-своему, а у него это был "Китеж", когда он, сам не сознавая, вдруг, и, оказалось, навсегда, сердцем поверил в свою причастность, принадлежность к чему-то, что он и назвать-то еще не умел, - к своей прекрасной, вечной, живой родине - справедливости… Много, очень много лет прошло, прежде чем это могло сказаться в его жизни, и, конечно, не в те окружавшие его семилетнюю жизнь годы, когда само слово "патриот" звучало насмешкой над черносотенным "заверуцаряиотечество".
- Ты не спишь? - тихонько, заботливо задала жена самый глупый из всех заботливых вопросов, какие есть на свете.
Действительно, он не спал, но с неохотой возвратился теперь издалека. Как-то не совсем возвратился. Еще где-то очень близко слышался тихий звон рушащихся углей в пылающей топке.
- Мечтал о чем-то? - снисходительно-мягко, как привыкла с ним говорить за время болезни, начала она, но тут же догадливо поправилась: - Вспомнил что-нибудь?
- Так… одного Кискинтина, - медленно, по слогам, выговорил он. Она очень насторожилась: не смеется ли, не отгораживает ли от нее своих мыслей, - он это заметил. Ему не хотелось ее обижать, и он заставил себя рассказать ей кое-что: как топились печки по утрам в пустой квартире и он любил сидеть, уставившись на огонь; а Кискинтин? Правда, это бывало: рассказывал ему про "Натпинкертона" или "Никкартера", истории, вычитанные из семикопеечных книжонок.
- Разве ты не умел прочесть их сам?
- Я маленький был, но, например, Гоголя рассказы тогда уже читал… Пушкина сказки, Лермонтова - кое-что… А эти книжонки про сыщиков презирал, самому читать их мне было скучно. А когда Кискинтин расписывал, я с удовольствием слушал. По утрам, у печки. Он печки топил в доме. Дрова трещат, а он рассказывает с восторгом, с ужасом, взахлеб. Наверное, мне нравилось, что получается таинственно, страстно, бестолково, но будто все сам он видел. Странно, да?
- И ты это вспомнил? Эту чушь?
- Вспоминаешь-то ведь только самого себя. А не то, что там: "Железная рука сыщика стиснула, как клещами, окровавленную руку закоренелого преступника…"
О Китеже он ничего не сказал. Он и додумать-то не сумел. А говорить лучше было и не пробовать.
- Повадился к нам этот Хохлов. Опять являлся! - равнодушно доложила Нина. - Чего это он? - она выжидательно смотрела на отца. - Ты его хоть знаешь? Толстый такой. Хохлов?
- Да ну его.
- Я его и выперла. А если он опять припрется? Что ему сказать?
- Не знаю. Все равно. Ни к чему это.
Потом снова явился этот Хохлов, громадного роста пожилой обрюзгший тяжеловес. Осанистый, благообразной внешности мужчина.
С неторопливой, тяжеловесной элегантностью раскланялся, приподняв еще за порогом шляпу, представился и тревожно спросил: "Как он?.. Алексей Алексеевич? Как он сейчас?" - и непритворно обрадовался, когда жена Алексейсеича ответила, что ничего… как обычно; лежит - и молча показала на дверь в спальню.
Хохлов сразу понял, что тут разговаривать неудобно, даже рот зажал толстой ладонью и на цыпочках прошел, куда его пустили, - в столовую.
И все время, пока жена, сперва привычно в двух словах, а потом пообстоятельнее, выкладывала ему все про болезнь Алексейсеича, он слушал с самым живым интересом, выспрашивал все новые, самые подробные подробности и, внимательно слушая, кивал головой, с очень странным для постороннего человека видом живого сочувствия и даже как будто облегчения.
Он тотчас уловил причину возникавших в разговоре запинок, чистосердечно улыбнулся и доверительно поспешил объяснить:
- Вы даже не воображаете себе, до чего я рад… Да, уважаемая, да… Вы на меня удивленными глазами глядите, что это, мол, старый дурак обрадовался, когда у вас в доме такое печальное настроение… несчастие. Все это и мне печально, что вы рассказываете. Хотя не забывайте, медицина - дело хорошее, но темное, вроде прогноза погоды, но вы все-таки удивлены, чего это я вроде даже радуюсь! Да как же, помилуйте! Ведь я откуда-то вообразил- или спутал меня кто, неважно, - что Алексей-то Алексеич Калганов помер уже лет семь назад. Я просто уверен был, что его на свете нет. Я так об нем и полагал… вот и Калганова уже нет, думаю… Никого уже из тех не остается, и вдруг мне докладывают: очень болен! Как это болен, когда его на свете нет? И вдруг оказывается, вот оно что! Есть!.. Ах, мне бы повидать его!.. Вы поймите - он для меня вроде с того света вернулся, и я вдруг с ним с живым посижу, поговорю. Это же мне чудо! Понимаете?
- Я могу понять… Отчего же… Но я ведь вас предупредила, в каком он у нас печальном положении, так что…
- Да я-то ведь числил его в каком положении? А?.. И вдруг мне вот такая неожиданность… Он ведь в полной памяти?
- Да, да… он вполне… А почему я вас никогда… Вы с ним давно не виделись?
- Давнооо!.. Мы знаете где? Мы в лагере виделись, в Германии, вот где. А почему долго не встречались? Городок-то! Тут ведь можно в одном квартале жить и пятнадцать лет не встретиться. Да я ведь и не знал, что он в Москве! Долгое время не знал. Ну, ездим но разным улицам, работаем в разных сферах, где же найти человека и увидеться!.. И вдруг мне сообщают: заболел! Как это вдруг заболел? Да ведь… семь лет!.. Я так и взвился! Навел справку: правда! Вы подумайте!
Он ушел, продолжая радоваться, и с тех пор каждые три-четыре дня стал появляться снова. Входил уже вроде как старый знакомый, сидел в столовой, предлагал достать какое-нибудь дефицитное лекарство. Вообще чем-нибудь помочь. Он уже узнал и про Маргариту. Вызывался посидеть, подежурить у Алексея Алексеевича, пока жена поедет навестить Маргариту. Он свой номер телефона оставил на нешуточном служебном бланке с фамилией Хохлова. Машина с шофером поджидала его у подъезда, так что отпало подозрение, что он может обворовать квартиру. Наконец он, предварительно выспросив, действительно привез для Маргариты сразу три флакона заграничного лекарства в великолепной упаковке и небрежно отмахнулся от разговора про деньги.
- Опять твой Хохлов являлся! - мельком сообщала жена. - Чего он добивается? Все просится к тебе. Посидеть.
Алексейсеич отмалчивался, но однажды как-то равнодушно сдался:
- Посидеть? Пускай сидит, а ты пока съезди к Маргарите.
- Разве я про Маргариту говорю? Я просто тебе рассказываю, что он ей лекарство достал.
- Конечно, отвези ей лекарство. Мне же все равно. Черт с ним. Пускай.
- Может быть, ты все-таки не хочешь?.. Как это все равно?.. Я могу только съездить и сейчас же обратно, но ты странно говоришь, как будто я из-за этого…
Так появился Хохлов.
Оставшись наедине с Алексейсеичем, он с первой минуты бодро, хотя и несколько нервозно, заговорил, зашумел, суетливо пододвигая и усаживаясь в кресло, пошучивая с панибратской неуверенностью человека, опасающегося в наступившем молчании услышать вдруг что-нибудь вроде "позвольте вам выйти вон".
Однако неловкие первые минуты прошли, Калганов смирно лежал, отвечал мирно, прилично, и Хохлов быстро успокоился.
- Ну, брат, попасть к тебе! Хуже, как к министру, без доклада не входить, а с докладом не принимать, и точка! Я к тебе который раз на прием записываюсь.
- Мне говорили… Да вот я, видишь, лежу.
- Разговаривать-то тебе ничего? Разрешается? Не трудно?
- Когда как… Ничего, могу.
- Кабы ты знал, до чего же это я обрадовался, когда узнал… и вот отыскал тебя.
- С чего бы это тебе радоваться?
- Справедливо-правильно. Ведь как будто и не с чего. А я рад. Ни с чего, просто радость. Я о тебе думал. Определенным образом думал. Не-ет, я не представляться пришел. Я правду говорю. Десятки годов я о тебе и не вспомнил ни разу. Вообще ничего прошлого вспоминать не желал. Что знал - позабыл. Что было, давно похоронено, камушком привалено, верно? Кустики кудрявые на том месте выросли, и если ты, мимо идучи, случайно ногой запнешься об этот камушек, ты его не узнаешь все равно… Прошлое. Оно прошло? Значит, и нет его. Факт? Факт!.. И вот, оказывается, ничего подобного… Возможно, у меня обмен веществ или на нервной почве. Скорей всего. Однако стал думать. Недавно это со мной сделалось. Только слышишь: тот помер, этот помер, и вроде никого уже из тех и не осталось… и вдруг вот сижу, с тобой разговариваю. Ведь я полагал, что и тебя давно уже нет, по правде сказать. Ты вспоминаешь когда те времена? Гитлеровский лагерь и так далее? Или забылось?
- Забылось. Ничего я не вспоминаю.
- Вот ты, значит, и есть счастливчик… Ах ты, до чего мне облегчение с тобой побеседовать, твой голос угрюмый услышать. А почему угрюмый? У тебя что?… Осталась против меня заноза в сердце? Есть заноза на меня? За что? Лагерь - ведь это что? Как тифом переболел. Ну, был тиф, чего об нем вспоминать?
- Не совсем-то тиф.
- А-а! Хранится заноза! Я чувствовал.
- Я же не вспоминаю.
- Ты рассуди - может человек отвечать за то, как он при температуре сорок два без малого, в тифу… или в чуме, действовал или говорил?
- Не было тифа.
- Значит, отвечать должен? Я перед тобой должен?
- Мне-то на что? Мне это все равно.
- Вот я и рвался к тебе: объяснить и доказать… Чтоб ты сам признал, что я прав. Я-то сам это знаю, да мне бы от тебя услышать! Ты рассуди. Я тебе что-нибудь напортил? Фактически? Нисколько. И со мной и без меня все то же самое было бы! Точно… Ну, скажи, да или нет?
Алексейсеич раза два набирал воздуху в грудь, прежде чем выдохнуть:
- Да… Возможно.