- Пролетарский суд, называется. Прокурор ушами хлопает. Защитник, сука, разливается, народ веселит. Хорошо подмазали. Кукольная комедия. - Митя припрыгивал рядом, прислушивался, не скажется ли что-нибудь про сноху. Но папу возмущало другое: - Какой это суд! Барана украли, а баран, оказывается, на месте. Человека угробили, а им хоть бы хны… За такое дело расстрел - не меньше, а вы даете десятку. Спелись, сволочи. - Он скрежетнул зубами. - Обождите, я вас выведу на чистую воду…
Дома сели ужинать. Митя собрался с духом и, словно ныряя в ледяную воду, спросил:
- Папа, а когда в женщину стреляют, она кричит?
Отец положил ложку в суп и стал смотреть на Митю.
- Чего тебе взбрело в голову?
- Я… я думал… Тебе же наган давали… Патроны… Значит, ты…
- Чего я? Со свояком небось толковал?
- Нет-нет, я сам…
- Доедай. И не выдумывай глупостей. На честного советского гражданина я руки не поднимал и не подниму. Верь мне, как верил мамке. - Он привлек к себе Митю, прижал крепко. - Веришь?
- Верю, - ответил Митя бесцветным голосом.
- И я тебе верю… Вон как извелся. Кожа да кости. Причешись хоть. Патлатый, как барбос. А это что? Погоди-ка. Да у тебя волос седой! Ей-богу, правда! Ладно. Держись, сынок. Я этого дела так не оставлю. Сам в Атамановку съезжу! До корней дойдуі
Митя обомлел.
- Сгоняю в эту проклятую Атамановку, - продолжал папа, - распушу ихнее кулацкое гнездо… Там, говоришь, начальник милиции проживает?
- Проживает. Мне, папа, спать охота.
- Ступай. Хочешь, волос вырву?
- Не надо.
И Митя пошел спать.
Думать о том, что папе наговорит в Атамановке сторож с берданкой или та же Мотя, он не мог. Как только начинал представлять эту беседу, появлялась серая шляпа.
Оставалось надеяться, что папу не отпустит строгое начальство. С этой слабой надеждой Митя заснул крепким, похожим на обморок сном.
Проснулся он поздно, бодрый, спокойный. Комната была залита солнцем. На столе белела записка: "Суп за окном. Приеду завтра". Уехал все-таки. Очень хорошо. Никакой надежды на то, что тайна останется тайной, не было. И слава богу. Митя быстро оделся и побежал во двор. Там висела веревка. Принадлежала она жилице с первого этажа Каролине. Каролина обстирывала чуть не весь дом и запросто лупила своих ухажеров. Во дворе ее называли - Каролина из шестого номера. Если бы она увидела, как Митя отвязывал узел от пожарной лестницы, как сбрасывал на землю защепки для белья, как смахивал веревку на локоть, его рыжие кудри сильно бы поредели. На его счастье, в этот час она отлучилась, и он, не таясь, притащил веревку домой. Веревка была хорошая, витая, как поясок. На конце, словно по Митином у заказу, имелась хорошенькая, фабричной работы петелька, скрепленная кольцом и снабженная железной прокладкой, предохраняющей от перетирания. Он продел конец веревки в петельку. Двигалась она хорошо. Мазать ее мылом, как писано в книжках, не требовалось.
Пока Митя проверял удавку, его посетило расплывчатое, как мираж, воспоминание. На дереве висит солдат. Висит и дергается, словно карась на леске. Вот перестал дергаться, затих и обсикался. Митя видит, как в кино: мертвый солдат качается на ветру, прожигает в снегу желтые восьмерки. Когда это было? Где? Может быть, в Собачьем садике, а может, в зауральской роще. Деревья. Ветер. Бабушка кричит, чтобы Митя не смотрел, чтобы закрыл глаза. Может быть, это когда-то снилось, а может быть, было в действительности. Если было, то очень давно, когда была жива бабушка.
Митя тряхнул головой, поставил стул на стол, попробовал крюк, на котором висела лампа. Крюк покачивался, как молочный зуб. Скавронова он, конечно, не выдержал бы, но худенького мальчишку выдержит. Митя накинул веревку на крюк. Единственное чувство, владевшее им, было чувство изумления. Его удивляло: почему у него такая ясная голова, почему ему не страшно? Осталось замкнуть дверь и написать письмо. Митя взял записку о супе и на обороте написал: "Папа! Меня не надо жалеть. Дмитрий". Письмо написалось сразу, без всякого усилия, как и все, что делалось в это утро. Он прислонил листок к копилке, сказал себе: "Ну, до свиданья", - и просунул голову в петлю.
Вдруг ему вспомнился солдат, качающийся на ветру. Он хихикнул, скинул петлю и побежал в уборную. А через две минуты снова стоял под крюком, довольный, что исполнил все заботы, которые нужно было совершить на этом свете.
Но судьбе не хотелось расставаться с ним так быстро.
В тот самый миг, когда он расправлял скользкую удавку, в парадном позвонили. Было слышно, как Нюра весело сообщила:
- Дома, дома. Самого нет, а Митя дома.
Митя замер с петлей на шее. К нему пожаловал человек в серой шляпе с опущенными полями с какой-то очередной пакостной вестью. В этом не было никакого сомнения. И Митю обуяло озорное желание увидеть лицо этого таинственного существа, посмотреть в его глаза. Увидеть глаза, показать язык и сразу прыгнуть.
К нему постучали.
- Кто там? - спросил, замирая, Митя.
Дверь отворилась и вошла девчонка с тяжелым мешком. Она размотала огненно-красный платок, закиданный белыми яблоками, и Митя узнал Мотьку из Атамановки.
Она засмеялась и спросила:
- Ты почему на столе?
- Лампочку чиню. Ну-ка, включи.
Свет загорелся.
- Порядок. - Митя снял с шеи удавку, спрыгнул. - Можешь тушить.
- Ты меня не узнал? - спросила Мотька.
- Узнал.
- Чего ж не здороваешься? Пимы скидать?
Она аккуратно сложила платок вчетверо, повесила на стул. Шубейку бросила на пол. В ушах ее поблескивали те же стеклянные изумрудинки. И платье то же самое, коротенькое, с застиранными цветочками.
- Здравствуй, Митя, - сказала она.
- Ну, здравствуй.
- Чего не спросишь, как я тебя разыскала?
Она поглядела в его глаза и засмеялась.
- Ты чего? - нахмурился Митя.
- Да так. Какой-то ты другой стал, не такой, как тогда. Темный. У нас трепался как заведенный, а сейчас - ровно язык проглотил… Я тебе долг привезла, - она подтащила к столу мешок и принялась выкладывать толстые пупырчатые поленья домашней колбасы. Каждое было вдоль и поперек туго перехвачено бечевкой и чем-то напоминало дирижабль.
- Это все нам?
- Все вам. Мы с мамкой вдвоем и кишки мыли, и чинили, и коптили. Тайком борова забили. Надо было быстрей оборачиваться. Мамка чуть до смерти не угорела… - Мотька засмеялась. - На пол легла и лежит. Сегодня она тоже приехала. Взойти не смеет. На улице дожидает. Мы с ней на базар наладились. Колбасой торговать.
Митя быстро согрел чайник и сел с гостьей чаевничать под порожней петлей.
Колбаса оказалась удивительно пахучей и смачной. Митя никогда не едал такой колбасы. Отрезанные колеса ее, составленные из спрессованных кусков свинины, говядины и сала разной формы и красноты, были похожи на политическую карту Африки. Они благоухали дымком и луком.
Митя налег было на бутерброды. Но хлеб быстро кончился, и он принялся уничтожать колбасные кружочки безо всего.
А Мотька чинно, как полагается в гостях, отхлебывала чай из блюдечка и объясняла:
- Как мамка узнала, что твою родительницу в телеге увезли, вовсе загоревала. На иконы молилась. А ночью того хуже. Почудилось ей, за окном ярочка кричит. Утром вскинулась - правда. Воротилась ярочка. Тут она матерьял на платки порезала и раздала кому попало. Почти что задаром. Лишь бы с рук долой. Себе я последний еле выплакала. Это, конечно, не дело - даровым заграничным платком накрываться… А я при чем? Барана отдали. А что домой прибег, так ведь он баран, он не понимает. Ладно. Чего уж там. Ты все одно не прогадал - заместо баранины домашняя колбаса. Двадцать фунтов. Сполна расквитались. Мамка у нас первая мастерица колбасу чинить. Только прибыли, она меня с ходу к тебе погнала. Показался ты ей, Митя… Такой, говорит, кузнечик. Тараторит и прыгает, тараторит и прыгает… А хочешь, секрет скажу? Вечером к вам тятька приедет.
- Милиционер? - встрепенулся Митя. - Он тоже здесь?
- А как же. Вызвали на конференцию по спекуляции. Вместе поехали. Он на конференцию по борьбе со спекулянтством, а мамка на базар - колбасой торговать. Ой, батюшки, меня же мамка на крыльце ждет… Бежать надо! Да, позабыла, слушай: они оба хочут вечером к вам зайти, с твоим отцом договориться хочут. Тебя к нам жить взять. Заместо сына. Если ты, конечно, не против. У нас хорошо. Отец смирный, не бьет. Кончишь школу, будешь милиционером.
- Отца нет. Отец поехал к вам, в Атамановку.
- А ты-то сам как?
- И меня не будет.
- Где ж ты будешь?
- Нигде не буду.
- Как это нигде?
- Очень обыкновенно. Видишь, что возле лампы висиг?
- Вижу. Веревка.
- Не веревка, а веревка с петлей. Если бы не ты, я в данный момент болтался бы между небом и землей.
- Вот это да! - Мотька засмеялась. - И не страшно?
- С крыши кидаться страшно. Больно стукнешься. А вешаться - боли не почуешь. Хотя канители больше. Чтобы путем повеситься, надо перекладину делать. А у меня заместо перекладины крюк. Ненадежный. Шатается. И веревку в два узла надо затянуть, чтобы не сорвалась, и мылом зачем-то мылить. Чудно! В книгах то и дело вешаются, стреляются, травятся. А что больнее, нигде не сказано. Есенин сочинил: "На рукаве своем повешусь". Это же курам на смех. Чем такую муру сочинять, лучше бы разъяснил - горький денатурат или не очень и можно в него добавлять, к примеру, сахар или он от того теряет силу.
- Денатуратом до смерти не отравишься, - возразила Мотька. - С сахаром или без сахара - все одно.
- Не знаешь - не говори. На бутылке нарисована смерть с костями.
- Мало чего. У нас с покрова вся деревня денатурат пьет. И мужики и бабы. И хоть бы что… А вообще-то ты, наверное, загнешься. Ты и так какой-то наполовину живой, наполовину мертвый… Только, я думаю, как ни кончай, все одно боль надо перетерпеть… Нам в школе объясняли, как одна маркиза поцапалась с полюбовником и проглотила десять иголок. Цельный черный конвертик. Проглотила и всю ночь корчилась.
- Померла?
- Слушай! Полюбовник у ней был ученый физик. Притащил он два магнита. Привязал один магнит маркизе к одной ладошке, второй магнит - ко второй. И иголки вышли наружу. Все десять штук. По одной с каждого пальца.
- Вешаться лучше, - Митя вздохнул. - Повис, и ни о чем думать не надо. Ни про маму, ни про суд… Не могу больше думать, как маму сапогами убивали. Не могу, а каждый день вспоминаю.
- Понятно. Людей много, а мама одна. Моя, как что не по ней, сейчас за косы. А если бы ее обижали, я бы не знаю, что сделала.
- Вот именно. Ты уйдешь, запрусь на замок и кончу…
- Молодец… Обожди, - спохватилась Мотька. - А колбаса как же? Такой колбасы ни по каким карточкам не получишь.
- Папа съест.
- Мы тебе чинили.
- Ничего. Я до глаз наелся. Больше не смогу.
- А крюк выдержит?
- Выдержит. Я легкий.
- С утра был легкий. А сейчас на два фунта тяжельше… А зачем, в общем, тебе руки на себя накладывать, когда у тебя еды - самое малое, на две недели… Чудно как-то. Такой колбасы по карточкам не добудешь. Вот жрать станет нечего, дело другое. Никто не осудит.
- Нет. Надо кончать. И так сколько ден прошло.
- Ну и что? Думаешь, мама осудит? Ей там теперь все равно, сегодня ты повесишься или через месяц. А если честно, так не ты виноват, а Ягорыч.
- Какой Ягорыч?
- А сторож колхозный. Забыл? Который с берданкой у нас сидел. Кабы он не побег ябедничать, ничего бы не было.
- А кабы усатый не подначил, - горько усмехнулся Митя, - он бы и не побег.
- А кабы ты не трепался, усатый бы и не подначил.
- А кабы тебя не было, я бы и не трепался, - озлившись, брякнул Митя.
- Ой, батюшки! - Мотька успела одеться, обуться и затягивала на голове платок. - Да ты никак влюбился?
- В кого? - глупо спросил Митя и покраснел до ушей.
- В кого, в кого? Не в Ягорыча…
- Еще чего. Влюбился. - Митя икнул. - У нас в группе Зина Дроздова, самая красивая в школе. Первая ученица. Я и то не влюбился. И не собираюсь.
- Не оправдывайся. Греха в этом нет. Все влюбляются. И деревенские, и городские. Хочешь, в денежку сыграем?
- Как это?
- У тебя денежка есть?
- Три копейки. Алтын.
- Давай. Я зажму денежку в кулак и спрошу: "Если любишь - так скажи, а не любишь - откажи". Отгадаешь, в какой руке денежка, я тебя поцелую.
- А не отгадаю?
- Не отгадаешь? Тогда ты меня поцелуешь.
Митя хлопнул по руке и не отгадал.
- Ну чего встал? Целуй.
Он вытер губы и притронулся к ее лицу.
- Ишь ты, какой хитрый! - обиделась Мотька. - Разве это игра! Ровно к богородице прикладываешься. Надо в губки… Обожди, платок сыму.
Она размотала платок и бросила комком на стул. Митя неловко обнял ее, пригнул (он был ниже ее ростом) и крепко прижался к пухлым губам.
- Обожди. Так неловко. Я шубу скину. Я, если хочешь знать, тоже в тебя влюбилась. Наши атамановские ребята пуганые, ночью на двор выходить робеют. А ты удалой. Ничего не боишься. И целуешься, и вешаешься.
Она снова сбросила шубу.
- А где алтын? - спросил Митя.
- Шут с ним! Давай так. - Она встала перед Митей, длинношеяя, стройная, как струна. - Гляди, скоро я буду на мамку похожая… Ой, батюшки, мамка ждет, а я тута! Ну, она устроит мне сабантуй. Пойдем, покажи, как там у вас парадное открывается.
Митя проводил гостью, икнул и прилег на кровать. Ему было досадно, что Мотька помешала его замыслу, и жалко, что она ушла. Напрасно он накинулся на еду, как беспризорник. Чем есть, лучше бы целоваться. А то объелся, и вешаться расхотелось. Надо было сразу, как Мотька вошла, прыгать. Он бы кончил самоубийством, а она бы его спасла. А потом бы он уехал жить к милиционеру, сделал бы правдашний дирижабль и они вместе с Мотькой полетели бы далеко-далеко в пампасы или еще куда-нибудь, где их никто не найдет. Там сложили бы хижину, как Робинзон Крузо, ели бы колбасу и спали бы в одной кровати. Мотька бы спала, а он охранял бы ее от диких зверей и скорпионов…
emp
Проснулся Митя оттого, что ему очень хотелось пить. За окном было темно. Ходики показывали семь с четвертью. Вечера или утра, непонятно. Если восемь утра, то вот-вот вернется папа. А в комнате настоящее безобразие. Дверь отперта. На полу на самом видном месте записка. На столе кучей колбасные чураки. С потолка свешивается петля.
"Да что же я за поганец! - удивился Митя. - Терзался, хныкал, каялся, а колбасой запахло - все позабыл, поцелуичиками занялся… И все из-за Мотьки! Не вломилась бы она со своими гостинцами, я бы давно уж был там, где мама… Ну, поганец! Струсил? - Он прислушался к себе. - Нет. Нисколько. Значит, так. Записку на место. Бежим в уборную. Отливаем. Запираемся на ключ. Голову в петлю".
Все было проделано четко, быстро. Осталось только прыгнуть. И Митя бы прыгнул. Но его смутили толстые колбасины, разбросанные по столу. На столе колбаса, а над колбасой Митя висит. Определенно смеяться станут. Надо ее куда-нибудь прибрать. В комод хотя бы…
"Кто-то все-таки надо мной шуткует, - горько усмехнулся Митя, упрятывая колбасу между дверьми балкона, - только сунул голову в петлю, а тут Мотька с мешком. А теперь вот наступил час рассчитываться с жизнью, и сколько шамовки остается. Двадцать фунтов, не меньше… Ну, фунта два съели, так все ж таки восемнадцать осталось. Обидно! А впрочем, кто мне срок назначил? Никто. Есенин, к примеру, все продукты ликвидировал, а тогда вешался. Вот папа приедет, поставлю чайник, и будем чаевничать и уплетать домашнюю колбасу. А чего бояться. Колбаса честная. Ее мама на платок выменяла…" - Митя вдруг побледнел и заговорил вслух:
- Как же я сразу не догадался! Ведь эту колбасу мама прислала! Знака от мамы дожидался! Вот она и подала знак! Не велит торопиться!.. А я, дурачок, глазами хлопаю. Мотька тоже послана со значением. Если бы не она, я бы не болтал языком в Атамановке.
Так размышлял Митя, и впервые в его сознании начинал оформляться древний миф о слепых силах, которые, сами не желая, разрушают человеческие намерения.
Он словно очнулся от долгого сна. Порвал записку, сдернул веревку с крюка и побежал во двор. Оказалось, было не утро, а вечер. Во дворе бушевала Каролина. Как она накинулась на Митю, как хлестала его веревкой и драла за вихры, писать тяжело, а читать неинтересно.
Важно одно. В этот вечер Митя словно заново родился.
ГЛАВА 6
ЭХ, ТОВАРИЩИ, ДРУЗЬЯ!
Роман Гаврилович вернулся домой ни с чем. В Атамановке никого не застал, а в райкоме готовили материал к окружному пленуму о сплошной коллективизации в свете решений Пленума ЦК. А посетителей, которые приходили с обидой на колхоз, обзывали оппортунистами.
После кончины Клаши Роман Гаврилович стал разговаривать с Митей, как со взрослым. Запивая колбасу жидким чаем, он говорил:
- Колбаса, конечно, на уровне. А все ж таки, сынок, благодари родителей, что отец у тебя - рабочий от станка и что живешь ты в окружном центре, в городе, а не в деревне… Там на сегодняшний день буза. Что в переводе с немецкого означает сумасшедший дом.
А не прошло и недели, отец явился из железнодорожных мастерских, игривый, взбодренный пивом, и объявил:
- Собирай, Митя, тетрадки. Послезавтра отправляемся в колхоз.
- В какой? - опасливо встрепенулся Митя.
- Там укажут, в какой. Кулаков добивать поедем. На основе сплошной коллективизации…
И вот Митя уже часов восемь сидит на станции, в пассажирском зале № 1, и охраняет вещи: зеркало, обернутое одеялом, тяжелый фанерный чемодан и пухлый портплед из шотландки, перетянутый ремнями.
Мите приспичило. Но отец и Скавронов куда-то ушли. Приходится сидеть на чемодане и ждать.
Станция узловая. Неподвижные железнодорожные скамьи заняты вчерашними и позавчерашними транзитниками, да и на полу свободного места нет. По залу колышется войлочная пелена махорочного дыма. От избытка людей потеют масляные стены. Кто храпит, кто ест, кто ревет, кто ругается. Переступая через лежащих, прогуливаются граждане - не провожающие и не отъезжающие. Одни поглядывают, что плохо лежит, другие торгуют необходимыми в путешествии предметами: крепительным порошком, мазью от чесотки, шпанской мушкой, милицейскими свистками, пузырьками со святой водой, чистыми бланками горсовета с подписью и печатью, самоучителем эсперанто, хлебными карточками, иконами Николы-чудотворца, "марфушей" и черными, как уголь, котлетами. Двери непрерывно ухают, люди несут с улицы снег, и в зале столько грязи, что не поймешь, паркетный пол или каменный. На всю эту сутолоку с красного плаката указывает пальцем оскалившийся красноармеец и вопрошает: "А ты подписался на заем индустриализации?"
Возле Мити на полу тетенька кормит ребенка. Русая, не старая еще, похожая на маму тетенька. В лаптях. Младенец то заливается ревом, то, забывшись, посасывает. Видно, молоко у мамаши вышло.