Жалкий, бессмысленный холмик земли. Для него живу, к нему иду, не промахнусь - там исчезну.
Конечная цель - могила!
В бескрайней Вселенной нет ничего бессмысленней меня.
Вечер. Скрежет позднего трамвая за окном. Свет в ванной - моется Инга. Журнал со статьей…
Я физически ощущал тесные стены черного небытия, пустынного, равнодушного мрака, из которого я случайно вырвался.
Журнал со статьей… С достойной сдержанностью восхваляется проницательность ума Фридмана, открывшего то, чего не сумел заметить даже сам Эйнштейн.
Открыл, но что?.. Вселенная расширяется. Разве это так уж важно для меня, что она расширяется? Важно для Инги, для самого Фридмана, для всех живущих на земле людей? Открывают что-то, проникают во что-то, истощают мозги, чтоб спрятаться от вопиюще простого, очевидного до ужаса вопроса: для чего, собственно, мы?.. Каждый ребенок натыкается на него, а Эйнштейны и Фридманы с профессорской солидностью делают вид, что нет такого вопроса. Они забавляют себя и мир разгадкой побочных шарад - конечна или бесконечна Вселенная, как движется электрон вокруг ядра… Лишь бы убежать, лишь бы не признаться себе в своей собственной бессмысленности.
Какая конечная цель? Каков смысл жизни?
Я, как и все, всю жизнь бегал от этого вопроса. Господи! Белые карлики интересовали меня! Чудовищное легкомыслие! Но в легкомыслии-то и спасение…
Явилась Инга в халате с мокрыми распущенными волосами.
- Ты слышал, - сказала она, собирая в пучок волосы, - Риточка из девяносто шестой квартиры опять выступила с концертом. На улице слышно было. Выскочили на лестницу - она чуть ли не в нижнем белье, визжит, он пьян, еле на ногах стоит, а уж выраженьица отпускает - волосы дыбом. Соседи, кажется, подают коллективное заявление.
Лицо Инги, широкое вверху, от скул плавно стекает к точеному подбородку, банным румянцем пышет чистая кожа, брови круто изогнуты, в извечном девичьем недоумении, в синеве белков, в тени ресниц влажный блеск глаз, под тонким халатом рельефно означается плотно сбитое тело.
- То какой-то в галстучке хлестал ее по щекам, то этот мальчишка, физиономия не вполне созревшего рецидивиста… Не женщина, а сточная канава, что ни грязней, то к ней течет. А ведь, право, хорошенькая…
Инга осуждает. Очнись! Чем ты в конце концов отличаешься от Риточки? И ты, и она катитесь к одному, велико ли преимущество, что у тебя к могиле более гладкий путь!
* * *
Уж если наступает ночь, если здесь, в вагоне, от прошлого никак не спрячешься, призови то время, какое ты и раньше вспоминал охотно.
Хотя бы для того, чтоб отдохнуть.
Ведь ты страшно устал. Жизнь несносна! Ты тяготился ею, ненавидел ее. Но вот что странно - чем больше ты тяготился, тем чаще с ужасом думал о смерти. С ужасом… Казалось бы, будь последовательным - раз жизнь несносна, то думай о конце с надеждой. Нет, шарахался - изыди!
Ночь в вагоне, уснуть не в силах, но в твоих силах не травить себя памятью. Были же в жизни удачи. Было даже нечто большее - неудачи, которыми потом гордился. И от Инги ты не всегда убегал, а рвался к ней…
* * *
Я заметил ее еще во время поступления в институт. Помню даже платье, в каком была тогда, - с лиловыми разводами, с тесемчатой шнуровочкой на груди, открывающее шею и тронутые загаром руки до самых плеч. Но над легкомысленным девичьим нарядом - матовый, объемистый, выпуклый лоб и глаза темно-серые с охолаживающим блеском. Такая непременно попадет на физмат, из породы Софьи Ковалевской.
Софьи Ковалевской из Инги не получилось, но на физмат тогда она прошла в числе первых.
Я с детства отличался неуравновешенностью. В школе то хорошо учился, то носил "двойку" за "двойкой". Никак не считался лучшим игроком нашей футбольной команды, но мог и "сорваться с вербы" - метался бешено по полю, мяч тогда сам находил меня, прославленный вратарь нашего городишка Донат Тятин не держал ударов. Я запоем читал Дюма-отца, запоем писал стихи, во время войны запоем выполнял общественные поручения - собирал теплые вещи для фронта, ходил из дома в дом и с жаром доказывал: сними с себя последнее, отдай для победы! Даже в таком умиротворяюще тихом занятии, как коллекционирование марок, меня лихорадило - надоедал знакомым и незнакомым, лазал по чердакам, рылся в бумажном мусоре, отыскивая старые конверты, рассылал письма - пришлите заграничную марку! - не просьба, вопль о помощи.
В институте я сломя голову ввязывался во все споры, был шумлив, неистово набрасывался на работы Эйнштейна, чтение которых в те годы никак не поощрялось, Эйнштейна причисляли к идеалистам, правда, не столь настойчиво, как Менделя или Винера. А Инга была рядом, встречался с нею каждый день. Покоем веяло от нее, покоем и сознанием собственного достоинства: "С разгону не подлетай - обморожу!" Этим-то и тянула к себе.
Как-то, проходя мимо конференц-зала, в полуоткрытую дверь я услышал звуки рояля. Зал был пуст и темен, на сцене, над задвинутым в угол инструментом склонилась Инга. Одна. Играет. Под высокий потолок всплывают звуки, старательные, наивные и вдумчивые. Инга пряталась, в эту минуту она была наедине с собой, я - невольный соглядатай и подслушиватель. Я выскочил из зала, как только она встала. И несколько дней жил нечаянно украденными звуками - наивно неумелыми и вдумчивыми. Неумелость подкупала - не мастер, человек, как и все.
А на встрече Нового года я увидел Ингу совсем другой - пела вместе с девчатами:
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать…
Румяная, смешливая, простецкая - своя девка! И счастливое удивление, как в давнем детстве, когда разнял солидную, строгую матрешку и вынул другую - ярко окрашенную, блестящую, легкомысленную, хоть расхохочись.
А на следующий день - охолаживающий взгляд из-под матового лба: "С разгону не подлетай!.."
И я скованными кругами ходил возле нее, обмирал от сознания ее неприступности, от своего еретически дерзкого желания - выпалить все, что скопилось.
Ин-га!..
Есть же на свете волшебные слова.
Ин-га!
Звенящий звук - и серый мир становится буйно цветным. Ин-га! Мертвым услышу - проснусь, вскочу!
Она касалась ручки двери, и эта железная ручка получала душу, со страхом дотрагивался - груб, могу причинить боль железному.
Кончились лекции, все торопились вниз по лестнице одеваться, а я бежал опрометью к окну на втором этаже, припадал виском к косяку и глядел, ждал, ждал. На улицу выходили студенты и студентки, подымали воротники, натягивали на ходу перчатки, болтали и смеялись. Я ждал и дожидался…
Не похожая ни на кого, появлялась она. И было странно, что остальные выходят, видят ее, болтают друг с другом, смеются своему, не замирают в восторженном смущении. Она же в сером, плотно обтягивающем пальто удалялась легкими шажками - невысокая, стройная, упругое совершенство, исчезающее в необъятном городе.
Но вся-то беда, что исчезала она не одна, рядом с ней вышагивал, как на ходулях, счастливейший из смертных, неприятнейший из людей Игорь Вашковский, долговязый парень с нашего курса, капитан институтской сборной по баскетболу.
Я каждый раз клял себя и досадовал - не побегу больше к окну, хватит, не школьник, стыдись.
Но новое утро приносило новые надежды - а вдруг да случится чудо.
И чудо случилось.
Как всегда, после лекций я бросился к знакомому окну. И остановился… Мое место было занято. Стояла она!
На ее лице мраморное выражение, спина ссутулилась.
Инга! На моем месте, в моем незавидном положении!
Она вздрогнула - внизу за окном показался Игорь, он шел под руку с другой, мне незнакомой - не с нашего факультета.
Тогда я встал рядом с Ингой, плечом к плечу.
- Инга… Это мое место. Я каждый вечер провожал тебя отсюда. Каждый вечер вот уже всю эту зиму… И не отворачивайся, пожалуйста, я заслужил, чтобы меня выслушали!..
Я не просил. Я требовал внимания. Я сообщил, что просыпаюсь с ее именем, засыпаю с ним, что с замиранием сердца касаюсь дверной ручки, после того как за нее бралась ее рука.
Лицо ее утратило мраморность, обмякло, слезы потекли по щекам. Слезы, увы, по другому человеку, меня они обжигали, но не согревали.
Неизвестно, сошлись бы мы, если б на меня не обрушилось несчастье.
Не я один, многие студенты читали то, что не рекомендовалось. Не я один выискивал, где только можно, сообщения о новой науке кибернетике. Не я один запальчиво заступался за Винера - не идеалист, его наука - не лживое буржуазное учение.
Но на очередном собрании почему-то вспомнили меня одного: "Студент Рыльников храбр в коридорах, почему сейчас трусливо прячется за спины!" Я в тот момент действительно прятался, действительно боялся. Клин вышибают клином, страх оказаться трусом уничтожил страх перед трибуной.
Кажется, я молол какую-то чушь о дерзновении в науке, вспоминал "нетленный костер Джордано Бруно"… Спускаясь вниз, я уже знал, что сам запалил под собой костер.
Сразу же кое-кто из моих старых друзей стал меня обходить стороной. А Инга… С Ингой сошлись тесней.
- На дешевого червяка клюнул. Винеру помог? Как же! Помог тем, кто его топчет. Твое выступление для них крепкий костыль: вот, мол, наглядное доказательство - идеалист Винер развратил студентов. Кому плечо подставил?
Выпуклый лоб, взгляд в душу, строгий, успокаивающий - прохладный компресс. Нет, не признание у окна сблизило нас, а те дни, когда я висел на волоске в институте.
И позднее, в самые сумасшедшие моменты нашей семейной жизни - нет денег, покладистые хозяева грозят нас выселить, болеет дочь, - пасовал чаще я, Инга выстаивала. Один из моих приятелей как-то сказал: "В твоем доме не ты штаны носишь". Он прав - у Инги более мужской характер.
Меня не успели выкинуть из института - страна похоронила Сталина, газеты напечатали сообщение о реабилитации врачей-убийц…
Было смешно читать вышедший из печати "Краткий философский словарь", где против слова "кибернетика" стояло: "Реакционная лженаука… ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения - его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины…"
Словарь-то опоздал с выходом - кибернетика признана, Винер уже не махровый идеалист.
От отца, провинциального учителя физики, вошла в мою кровь восторженная влюбленность в науку. Ну, а моя мать еще более восторженно любила стихи, не могла без слез читать:
Изба-старуха челюстью порога
Жует пахучий мякиш тишины…
Как-то само собой получилось, что я стал не углублять науку, а славить ее. Первая же статья об обучающихся машинах привела меня на порог журнала, в котором я и работал до вчерашнего дня.
В чистую науку ушла Инга…
Ушла?.. Да нет! Она всего-навсего младший научный сотрудник. Многие с нашего курса - даже не особо даровитые, не чета Инге - стали кандидатами наук. Инга же никак не соберется сдать аспирантский экзамен.
Мешала наша неустроенность, мешала дочь. Выходит, я не тот человек, на кого можно опереться, не камень. Инга для меня самого была постоянной опорой.
Ин-га! Тебя тоже сейчас заедают мелочные "надо"…
Ин-га! Я же знаю, что ты мечтаешь об аспирантском, о кандидатской, быть может, о подвигах Марии Кюри. Знаю, что ждешь, терпеливо, упрямо ждешь своего часа! А придет ли он?
Ин-га! Я снова спутал тебе все, я предал тебя… Я сбежал.
И я по-прежнему тебя люблю - недоуменные брови на матовом лбу, лоб Софьи Ковалевской…
Зачем только я признался тебе тогда у окна! Почему я должен приносить тебе только несчастья?!
Тогда у окна ты еще плакала о другом… Тогда у окна нам было, наверное, столько же лет, сколько сейчас тому бородатому пареньку, что прогремел по привокзальной мостовой привязанной к ноге консервной банкой…
Он мой родственник. Глядя на него, я не выбросил билет. Билет до Новоназываевки…
Инга осталась дома…
* * *
А поезд шел, поезд вгрызался в ночь.
Для всех он идет и по расписанию, и по маршруту. Для всех, но не для меня. Поезд через ночь несет меня в неизвестность.
Вагон скудно освещен, сейчас в нем живут тени, качаются и вздрагивают - беспокойная немотная жизнь. Живет и сам вагон, стучит колесами, сотрясается, раскачивается, со стоном поскрипывает - прислонись лбом к стенке, и почувствуешь, как весь он до предела напряжен, как ему трудно.
Спят люди.
Уснула даже подгулявшая компания на другом конце вагона, оставив нерешенными животрепещущие проблемы футбола.
Спит громогласно пассажир подо мной, стелет по проходу бархатным храпом. Его мне не видно, но представляю, как он раскинулся на спине, прочно занял откупленное им место, спит потным, обморочным сном, набирается буйной жизнедеятельности. Спит пророк сам себе, все знающий наперед, неспособный ошибаться: "У меня глаз что ватерпас, осечки не дает".
Спит женщина - приткнулась на краешке скамьи, замерла, спряталась на короткие часы от иссушающей беды. Спит, а может, и нет, притворяется.
Люди, попрятавшись от суматошной жизни, жить предоставили теням, и они выплясывают над спящими в бесшабашной толчее. Но суматошная жизнь нет-нет да прорывается - то слышится озабоченное бормотание, то вдруг сполошный выкрик:
- Пашка, не смей!
И в ответ на секунду очнулся от забытья покорным вздохом:
- О господи…
Поезд трудолюбиво вертит колесами, убегает в ночь, спешит увезти людей, но за каждым тянутся путаные нити из нынешнего мира, за каждым - свои.
За мной тоже тянутся - не оборву. Несет меня поезд. Куда?.. Зажмурив глаза, я выбросился и падаю… в Новоназываевку.
Я падаю, а все?..
Падает каждый. Рождается и начинает свое падение. Падает и заранее знает, чем кончится это. У всех одним и тем же, разница только в продолжительности падения, парящих на свете не бывает.
Считают важным продлить падение. Зачем? Мечтать о падении - значит бояться удара, значит падать и обмирать от страха, значит отравлять себе и без того-то короткое время, которое скупо отведено тебе природой. Не лучше ли - пусть чуть короче, но без отравы, раскуйся, испытай радость свободного полета, победи смерть. Падай!
Многие пытаются сделать падение приятным - жирным куском, теплым благополучием. А с жирным, теплым, удобным расстаться трудней, страх перед концом возрастает, падение еще сильней отравлено, смерть не побеждена.
Я, кажется, нашел, как ее победить. С трудом, страдая и изнемогая, до сих пор душа в лохмотьях…
Поезд идет через ночь, тени в вагоне живут в бесплотной трясучке. Спят люди, знающие, куда они едут, зачем едут. Знают?.. Ой, нет! Обманывают себя, на самом деле просто падают. Я тоже падаю, как и все, как и у всех, у меня даже есть видимость траектории - билет до Новоназываевки! Но я вовсе не собираюсь попасть именно в эту точку на карте, мое падение свободное, раскованное. Я должен бы быть самым счастливым человеком на свете, если б… Если б не нити из дому. Связан с Ингой, с дочерью - тяжкий груз, мешающий свободно падать.
Со временем истлеют и оборвутся эти нити. Но пока тяжко, пока невмоготу. Идет поезд, все спят, никто не мешает мне допрашивать самого себя: а так ли, а оправданно ли? Я уже столько раз допрашивал себя с пристрастием, с пытками, что теперь ответ заранее известен.
* * *
В тот памятный вечер, когда я в ужасе осмелился задать себе простейший из простейших, первобытнейший из первобытных вопросов - для чего живу? - можно считать первым приступом тяжелой и благородной болезни, которая выгнала меня из дому, заставила бросить семью.
Утром же все прошло.
Утро было серенькое, дымчатое. Небо за окном низкое, ровно облачное, вид городских зданий напротив успокаивающе знакомый. Меня окружал будничный, маленький, компактный, обжитой и уютный мир. Чудовищная Вселенная с ее галактиками и с ее бездонной ленивой пустотой отступила, я был надежно отгорожен от нее непробиваемо сереньким небом и отвечать на вопрос - для чего живу? - не испытывал никакой необходимости. Живу - и все тут, живу, вижу небо, знакомую улицу, чувствую аппетит, а это ли не явные доказательства моего бытия.
Следует задать себе куда более важный вопрос: когда же все-таки я засяду за книгу? Хорошо бы заключить с издательством договор, тогда считай себя запряженным, хочешь не хочешь - вези воз.
Где-то около двенадцати я оделся и отправился на работу.
Спускаясь по лестнице, я увидел впереди себя легкую, ладную девичью фигурку, обтянутую плащом болонья, - каждая складочка играет вместе с телом, ноги с крепкими икрами задают тон суетливому приплясу, озвученному веселым шуршанием плаща и сухим прищелкиванием каблуков-шпилек. Риточка, та самая…
Та самая - знаменитость двора, едва ли не меньшая, чем жилец из соседнего подъезда, выступающий по телевизору со спортивными обозрениями. Дом недавно заселен, а Риточка уже в нем успела сменить трех мужей, и каждый, уходя, заявлял об этом шумными скандалами.
Шуршит, стучит, играет спиной, бедрами, икрами и не очень-то продвигается вперед, я ее невольно нагоняю.
- Ох! - И как раз в дверях. Взглянула на меня просяще, жалобно, с такой беспомощностью, что нельзя не откликнуться.
- Что случилось?
- Нога… Кажется, растянула сухожилие… Юрий Андреевич, можно вас на пару слов…
Мы до сих пор едва здоровались кивком головы, ни разу не заговаривали, а нате вам - оказывается, знает меня по имени-отчеству.
- Юрий Андреевич! Можно мне с вами быть откровенной, как перед братом?..
"Хорошенькая"… Возможно. У нее молочный цвет лица, подбритые брови, мелкие черты, крашеные до истекающего сального блеска губы, глаза под вызывающе подведенными ресницами зеленые, прилипчивые, подозрительно чистые. Тяжко красные губы и неверные глаза на молочном в голубизну…
- У вас, Юрий Андреевич, такое лицо… Оно издалека греет…
И губы маслено улыбаются, открывая мелкие острые зубы, и в зелени глаз неверно мерцающая искорка, и нога подвернулась в нужном месте, и умильные слова, и как она заигрывала со мной спиной и бедрами - все фальшиво, как наклеенные ресницы, как волосы, доведенные до неестественной блондинистости.
- Только вас и могу попросить, Юрий Андреевич. Помогите! Я такая несчастная…
Крашеные губы по-детски припухли - вот-вот сорвется невинный всхлип, - и зеленые, заглядывающие в душу глаза заблестели слезой.
- Меня обливают грязью, Юрий Андреевич! Мне не дают проходу. Кругом только злоба сплошная, не к кому обратиться… Только к вам… Помогите!
- Чем?
- Вы журналист! Вы печатаете статьи! С вами не могут не посчитаться.
- Кто посчитаться?
- Из домкома. Какое они имеют право влезать в личную жизнь. Я и так несчастна!.. Неужели это не видно!
Риточка отвернулась, стала судорожно рыться в сумочке. Она несчастна? Да, пожалуй. Но как ни несчастна, а не дозволяет себе даже поплакать - потечет краска с ресниц.
Риточка промокнула глаза, страдальчески высморкалась в платочек, тихо сказала:
- Меня собираются судить товарищеским судом…
- И что бы вы хотели от меня?