- Ну, хочешь, я звякну в исполком, чтобы там разобрались в твоем предложении? - И он потянулся к телефону.
- Не надо! - решительно сказал я и вышел из комнаты.
Когда я проходил через приемную, высокая, обитая клеенкой дверь открылась и из комнаты вышел человек. Дежурного секретаря в приемной не было. Тут точно кто-то подтолкнул меня. Я с ходу изменил направление и быстро вошел в еще не успевшую закрыться дверь.
Мне никогда не приходилось бывать в кабинетах крупных руководителей, и поначалу я смутился.
Потом любопытство взяло верх. Я огляделся. Почувствовал, что стою на толстом, мягком ковре, увидел карту, занимающую чуть ли не полстены, массивный письменный стол, поблескивающий черным лаком телефонный коммутатор, похожий на клавиатуру большой пишущей машинки, и длинный стол для заседаний.
Стол этот стоял не впритык к письменному, составляя букву "Т", как это обычно бывает в кабинетах разных начальников, а в стороне. Он был покрыт зеленым сукном, но не сплошь. Дальний от меня торцовый полированный край как бы образовывал второй, маленький стол. За ним сидел человек, погруженный в чтение бумаг.
Я заметил его не сразу. В первую минуту никого не увидев за большим письменным столом, я решил, что кабинет пуст и что человек, только что вышедший из этой комнаты, и был секретарь обкома.
Сейчас я понял, что ошибся.
- Товарищ секретарь обкома! - негромко проговорил я.
Человек поднял голову. У него было морщинистое лицо и тяжелые, густые брови. Взглянув на меня, он чуть поднял их.
Я подошел к столу и торопливо стал рассказывать о цели своего прихода, то и дело извиняясь, что ворвался без доклада.
Секретарь молча выслушал меня.
- Садитесь.
Это единственное слово ободрило меня.
Поспешно сев на один из стульев, стоящих длинным рядом вдоль стола, я с новым жаром стал излагать свое дело.
Внезапно секретарь прервал меня вопросом:
- Вы член партии, товарищ…
- Арефьев, - подсказал я и тут же ответил: - Кандидат, с прошлого года.
- Так вот, товарищ Арефьев, - строго сказал секретарь, - и помощник и инструктор были правы, советуя вам обратиться в областной исполнительный комитет. И вы напрасно жалуетесь на них.
Он помолчал. Настроение мое мигом упало. Точно я мчался куда-то, а меня разом остановили. И тон секретаря и то, что он сказал не "исполком" и не "облисполком", как говорят обычно, а полностью - "областной исполнительный комитет", - подчеркивали сухость и строгость его слов.
- Поймите, - спокойно продолжал секретарь, - ваш вопрос - обычный хозяйственный вопрос, хотя, может быть, и важный. Таких вопросов в нашей практике возникает великое множество. Что же получится, если решение их будет зависеть не от изучения конкретной основы этих вопросов - и при этом людьми, которым партия и государство поручили их решать, - а от того, поговорит товарищ Арефьев с секретарем обкома или не поговорит?
Было что-то подавляющее в словах секретаря.
Теперь я не ощущал в его голосе строгости - в нем была какая-то отрешенность. Мне показалось, что в эту минуту секретарь мыслями где-то очень далеко от меня, что он только подчиняется какой-то неотвратимой и тяжелой необходимости говорить мне все эти элементарные вещи и выполняет свой тяжелый, но привычный долг.
Я подумал: инструктор, помощник секретаря обкома и, наконец, сам секретарь фактически сказали мне одно и то же, только по-разному. И это привело меня в отчаяние.
- Значит, домов не будет, - тихо сказал я. - Ведь я уже пробовал обращаться по инстанции, ставил вопрос в комбинате…
- Киснуть не надо, - медленно проговорил секретарь. - Коммунист должен бороться, если считает, что его дело правое.
В паузах он бегло просматривал лежащие перед ним бумаги.
Меня охватила злоба. Вся обстановка этого кабинета - ковер, карта, портьера, телефоны - теперь уже не подавляла меня. Наоборот, она усиливала мое возмущение. Мне хотелось крикнуть секретарю: "Посидите-ка у нас в бараке!"
Но я сдержался. Я сказал, стиснув зубы:
- Вы говорите, бороться? За что? За то, чтобы люди жили по-человечески? Разве это нельзя решить без борьбы? Я хочу сказать - разве на это необходимо потратить столько сил, доказывать, убеждать? А если я не сумею убедить, перестану доказывать? Тогда что?
Я говорил все громче. Вся моя выдержка постепенно исчезла. Секретарь уже не проглядывал бумаги. Он смотрел на меня, сдвинув свои тяжелые брови.
- Если человеку на улице станет плохо, если с ним что-то случится, - продолжал я, - разве не долг каждого помочь ему? Разве необходимость помощи не очевидна? Разве за нее надо бороться?! Вы думаете, я не понимаю - смета, плановость, организованность… Но люди живут в недопустимых условиях, понимаете, в недопустимых! Чего же стоят эта смета и этот план?! Я был убежден, что об этом должны узнать честные партийные люди, и этого довольно, чтобы все исправить. А теперь что же? Я вернусь к себе - и все останется по-старому? А вы, зная обо всем этом, оставите все без перемен? Вы будете…
У меня не хватало дыхания. Я вскочил и выбежал из кабинета. Кажется, я хлопнул дверью. В моем возбуждении я готов был бежать на вокзал, вскочить в первый поезд и ехать в Москву, в ЦК. Потом я поостыл, решил написать в ЦК подробное письмо.
…В поезде, возвращаясь в наш поселок, я мысленно составлял это письмо. Я представлял себе, как его читает один из секретарей ЦК, как он, возмущенный, ударяет кулаком по столу и приказывает немедленно вызвать к телефону секретаря обкома, как зажигается лампочка на лакированном коммутаторе секретаря… О, я ни минуты не сомневался, что так оно и будет! Всего месяц тому назад я читал постановление ЦК по сельскому хозяйству. До этого мы все прочли другие решения, которые у каждого честного человека в нашей стране вызвали радость и гордость за нашу партию. Мы видели, знали, что партия не остановится ни перед чем, чтобы восстановить правду там, где она была попрана, что она поднимает всю нашу страну на новый этап ее жизни.
Но потом я подумал: пока мое письмо попадет в Москву, пока будет разобрано и проверено, пройдет время… Я не сомневался в том, что в эти дни в ЦК стекаются тысячи писем со всей нашей страны, потому что и коммунисты и беспартийные почувствовали, что ЦК хочет знать их мнение, хочет разбудить их инициативу. Не затеряется ли, не потонет ли в этом потоке мое письмо с дальнего Севера, с маленькой, местного значения стройки?..
А пока что все останется по-старому…
И перед глазами моими встал Крамов, которому, видно, и не надо никаких перемен, который чувствовал себя и раньше как рыба в воде. Встали перед моими глазами мятущаяся Светлана, тупой Фалалеев…
Я представил себе, как они меня встретят, узнав, что я съездил безрезультатно, что меня не поддержали. Настроение мое упало…
Рассказывать о дальнейшем мне стыдно, но я должен это сделать.
Я вернулся в поселок. Была суббота. Проходя мимо "шайбы" и услышав смутный человеческий гул, я вдруг почувствовал неодолимое желание забыть, хотя бы ненадолго забыть все, что произошло.
Словом, я зашел в "шайбу"…
Зашел с твердым решением выпить только бутылку пива. Но, увидев, что рабочих с моего участка здесь нет, не удержался, поддался уговорам соседей и выпил сто граммов водки, потом еще…
Смутно помню, как появился потом крамовский шофер, как меня усаживали в кабину трехтонки.
Проснулся ночью в комнате Крамова. Очень хотелось пить. Я уже протрезвел, только сильно болела голова.
Несмотря на позднее время, Николай Николаевич сидел за столом и читал при свете прикрытой картонным колпаком лампы.
- Дайте воды, - попросил я.
Крамов повернулся ко мне, захлопнул книгу.
- Чего ты не спишь? - спросил он таким тоном, будто мое пребывание здесь вполне естественно.
Он встал, вышел в тамбур и вскоре вернулся с жестяной кружкой в руках.
Я залпом выпил ледяную воду. Крамов снова уселся за стол. Боль в голове утихла. Я лежал на той самой койке, на которой спал в свою первую ночь на Туннельстрое. Как хорошо мне было тогда! Какой уютной казалась мне эта комната! С какой любовью, с каким чувством дружбы и преданности глядел я тогда на Крамова! Сейчас мне были противны стены, неприятен Крамов, сам себе я казался отвратительным.
- Ты, говорят, в область ездил? - спросил Крамов.
- Ездил, - глухо ответил я.
- Насчет домов?
- Да.
- Ну и как?
- Не будет домов, - ответил я, не глядя на Крамова.
- Я так и думал, - спокойно, без тени злорадства сказал Крамов. - Ты еще не знаешь, что значит в нашей хозяйственной системе смета.
- Теперь знаю.
Крамов встал, прошелся по комнате и сел на кровати, у меня в ногах.
- Послушай, Андрей, - сказал он, - боюсь, что ты все-таки не разбираешься в людях, с которыми работаешь. Ты все думаешь, что здесь Большая земля. А здесь полярка. Понимаешь?
- Люди как люди.
- Нет. Это люди особые. Часть из них - бывшие кулаки, высланные сюда в период коллективизации, их дети. Потом люди, переехавшие сюда еще в те времена, когда тут были сплошные тундры и редкие лопарские поселки. В свое время они неплохо потрудились. Но сейчас у них нет больше стимула для работы. Они давно уже получают всевозможные надбавки за выслугу лет в Заполярье. И будут их получать вне зависимости от, так сказать, производительности своего труда. Наконец, еще одна категория - люди, которые появились здесь в последние годы. У них один стимул - деньги. Ясно? Теперь я тебя спрашиваю как взрослого человека: учитываешь ли ты все это, когда затеваешь возню с домами и прочей культурой? Не лучше ли вести себя с ними просто, трезво, без иллюзий, зная их цели и преследуя свою цель?
- Как же? Научите, - тихо сказал я.
- Пожалуйста. Первая категория - народ травмированный, требующий особого подхода и бдительности. Людей второй категории - зажиревших бездельников - надо заставлять работать, понимаешь, за-ста-влять! Людям третьей надо давать возможность заработать. Без этого ничего не выйдет. Вот тебе все методы.
- Скажите, - так же тихо, хотя злость кипела во мне, спросил я, - а людей, просто людей здесь нет? Просто честных советских людей?
- Послушай, Андрей, - нетерпеливо оборвал меня Крамов, - избавь меня от пустых, демагогических вопросов! Я рассказываю тебе о специфике здешних контингентов. О спе-ци-фи-ке, понимаешь?
- Понимаю, - сказал я. - Но, простите меня, Николай Николаевич, в ваших словах я вижу другую специфику - специфику холодного, злого, предвзятого отношения к людям.
- Опять ты…
- Подождите, - сказал я, приподымаясь, - Вот вы говорите - бывшие кулаки. Допустим. Но с тех пор прошло четверть века. Ведь за эти годы многие из них честным, тяжелым трудом создали себе новую биографию, давно восстановлены во всех правах. Некоторые из них орденами награждены. А вы хотите кнут наготове держать…
- Я говорю не о кнуте, а о бдительности, - прервал меня Крамов.
- Перестаньте! - воскликнул я. - Вы… вы опошляете большое революционное слово "бдительность"! Будьте бдительным, но опустите свой кнут! Разве вы не чувствуете, что народу опротивели люди с кнутом? Разве вы не читали решений правительства об амнистии? Даже бывшие преступники прощены, те, которые искупили свою вину. Теперь о детях. Многим из этих ребят только по двадцать лет! Они родились, когда их отцы уже не были кулаками. А вы хотите и над ними держать свой кнут, шантажировать их грехами отцов! Да кто вам разрешит это в наше время?!
Я был очень взволнован. Вскочил с постели. Крамов встал тоже. Потом он снова опустился на кровать.
- Ну, прекратим этот бессмысленный спор, - миролюбиво и даже виновато сказал он. - Пожалуй, ты прав. Человеческая жизнь - самый большой капитал на земле. В особенности жизнь советского человека.
Я удивленно посмотрел на него. Мне даже показалось, что эти слова произнес не Крамов - настолько проникновенно и, я бы сказал, задушевно прозвучали они. Трудно было представить себе, что все сказанное ранее и эти последние фразы произнесены одним и тем же человеком и с одинаковой убежденностью в голосе.
Крамов глядел прямо мне в лицо своими спокойными, редко мигающими васильковыми глазами.
- Жизнь многообразна, Андрей, - задумчиво и немного печально продолжал он. - Возьмем, к примеру, военный устав. Все в нем правильно и разумно. Но на войне приходится прибегать к далеко не уставным средствам. А ведь мы не в тылу страны, Андрей…
Он что-то говорил еще, но я почти не слушал его. Странное дело! Совсем недавно голос Николая Николаевича, его манера говорить, его аргументация - все это целиком подчиняло меня. А теперь его слова шли как-то мимо…
"Зачем он все это говорит? К чему?" - подумал я.
Сел у стола и стал перелистывать книгу, которую только что читал Крамов. Это была "Жизнь пчел" Метерлинка.
- А наша жизнь - это борьба, - продолжал Крамол развивать мысль, начало которой я прослушал, - и путь к достижению наших больших и очень гуманных целей не всегда может быть гуманным…
Он умолк и, опустив голову, задумался. Я молчал. И вдруг заметил, как Николай Николаевич одним уголком глаза, не поднимая головы, следит за мной.
И в то же мгновение со всей очевидностью, с предельной бесспорностью мне как бы открылся внутренний процесс ого мышления. Неторопливые, проникновенные его слова служат только средством скрыть от меня истинные его мысли.
- Не выходит у нас беседы! - резко сказал я, вставая.
Крамов тоже поспешно встал. Я пошел к двери.
- Ты куда? - растерянно и даже испуганно спросил Крамов.
- Пойду. Трещит голова, все равно не засну.
- Ты с ума сошел! - заслоняя дверь, воскликнул Крамов. - Восемь километров пешком отмахать? Погоди, утром отвезу.
- Не надо.
- Ладно, - угрюмо и даже грубовато буркнул Крамов. Удивительно быстро менялся его тон. - Хочешь идти - иди. Насчет выпивки не болтай. Ханжей и лицемеров достаточно и за Полярным кругом.
Он отошел от двери, пропуская меня.
11
В те дни в Заполярье наступила осень. Прозрачным стал воздух, и вершины далеких, не видимых ранее гор показались над горизонтом.
Пожелтела трава, скрывавшая не заметные летом болота, вода в озерах стала голубой. Кустарник и лишайники пестрым ковром одели лощины.
Полярный день кончился, и смена дня и ночи стала обычной. Часто шли дожди, но они не угнетали так, как в городах или в степи, потому что каждый новый дождь точно открывал новые краски в заполярной природе.
Я шел в предрассветной дымке по бесконечной кольцевой, огибающей гору дороге, шел к себе на участок.
Шел и думал:
"Неужели в нашей жизни и в самом деле существуют две правды? Одна - великая правда больших обобщений, больших, так сказать, чисел и исторических свершений, а другая - маленькая правда житейской практики, часто противоречащая первой… В свете большой правды мы строим туннель, чтобы люди не подвергались опасности обвалов, чтобы ценные грузы без задержки доходили до назначения, то есть в конечном итоге для блага, для счастья людей…
Но разве эта цель вдохновляет Крамова? И ей ли служит Светлана? Я предложил элементарную вещь, облегчающую жизнь нашим строителям. Разве мою мысль подхватили и помогли реализовать те, чьим первым долгом является забота о людях? Разве не встретил я равнодушия и даже сопротивления?.. Как же так? Как совместить эти две правды? Все было ясно для меня, когда я учился в институте, когда все шло "по расписанию" и когда я знал о жизни за стенами института только по газетам.
Но, может быть, газеты были неправы? Ведь в некоторых часто представлялось дело так: партия дает лозунг, всех людей охватывает энтузиазм, и все они единодушны в реализации этого лозунга… Встречаются, правда, и плохие люди, говорили нам, но их так мало и поведение их настолько не определяет всего происходящего, что их можно просто не принимать во внимание.
А здесь, в реальной жизни, все обстоит иначе…"
Я шел, все более распаляя себя, все более негодуя на людей, которые опрокидывали мое представление о жизни.
В воскресные дни, особенно по утрам, на нашем участке тихо. Первым человеком, которого я встретил, добравшись до участка, был Павел Харитонович Трифонов.
Он сидел у горы, на валуне, перед зеркальцем, приспособленным на выступе породы, и брился.
Я подошел и, не поздоровавшись, раздраженно сказал:
- Не будет у нас домов.
Трифонов продолжал бриться, натягивая языком щеку. Потом он осторожно провел по бритве щепоткой мха, снимая мыльную пену, и спокойно спросил:
- Почему?
И тут меня, как говорится, прорвало. Я выложил ему все, что думал об инструкторе обкома и о секретаре, о бюрократизме, который опутал всю нашу жизнь, и обо всем, о чем думал, идя от Крамова.
Не знаю, слушал меня Трифонов или нет. Он продолжал спокойно бриться, не отрываясь от зеркальца.
Окончив бритье, Трифонов тщательно протер мхом бритву, уложил ее в кожаный футляр, сполоснул кисточку водой из стоявшей тут же, на камне, жестяной кружки, встал, улыбнулся и сказал:
- Ну их к черту, бюрократов, товарищ Арефьев! Пойдем лучше погуляем. Смотри, день-то какой!.. Ты, кстати, где ночевал-то? В поселке?
Меньше всего я был настроен гулять. Я не выложил еще и половины всего, что кипело во мне. Но последний вопрос Трифонова смутил меня. Он сразу вернул меня к вчерашнему происшествию в "шайбе". Я настороженно посмотрел на Трифонова: уж не стало ли известно на участке о том, что со мной произошло? Может, кто-нибудь из наших рабочих все-таки был вчера в "шайбе"?
Но по лицу Павла Харитоновича ничего нельзя было определить. Он медленно поглаживал себя по щекам, проверяя, чисто ли побрился.
- В поселке ночевал, - буркнул я, - в комендантском общежитии.
- Так что же, погуляем? - снова спросил Трифонов. - Вот только имущество свое отнесу.
Взяв кружку, кисточку и зеркальце, он пошел в барак и через минуту появился снова.
Уверенно-спокойному тону и движениям Трифонова трудно было противостоять. Я пошел с ним.
Лес находился километрах в двух. Издали он был особенно красив. В центре его светились позолоченные осенью деревья. Они, точно языки пламени, вырывались из зеленого, еще не успевшего целиком пожелтеть лесного массива. А поляны были красные, точно огромные костры.
- О тебе тут беспокоились, - сказал, не глядя на меня, Трифонов. - Говорят, обещал в субботу вечером вернуться…
- Кто беспокоился? Одинцова? - вырвалось у меня.
- Почему только Одинцова? Люди спрашивали, Агафонов интересовался, Зайцев - парень этот, с западного. Да и другие спрашивали.
Я был уверен, что рабочим нашего участка нет, в сущности, никакого дела до меня, и словам Трифонова обрадовался.
Как было бы хорошо собрать сегодня людей и сказать, что я добился разрешения построить дома, что через два-три месяца мы сможем начать жить по-человечески!.. А вместо этого я должен сообщить, что все останется по-старому. При этом я не мог сказать, что в обкоме сидят бюрократы, а должен придумать какие-то объективные, правдиво звучащие объяснения тому, что домов не будет, то есть в конечном итоге повторить доводы секретаря обкома, которые считал такими несправедливыми…
И раздражение, досада - все те чувства, которые только что улеглись во мне, снова меня захватили. И я обрушил на Трифонова весь поток моих горьких размышлений.
Я говорил: