Пров ничего не видит, ничего не слышит, шапку надвинул на брови, молчит.
Дарья вся в себе: ставни наружу закрыты, псы сторожевые спущены. Нет Дарьи, солдатки оголтелой, веселой Даши, говорухи и песенницы, здесь только голубиная женская душа.
Сумрак наплывает, прохладный и сырой. Ночь близится.
- Ну, теперича, девахи, недалече! - кричит Пров и проверяет взглядом знакомые места.
Собака Лыска уж не забегает в гости к каждому кусту и пенышку, прямо бежит перед лошадью, язык на плечо - устала.
Что-то белеет впереди, расступилась тайга, тропинка на долину вышла: белый туман по речке лениво стелется, в деревне огни.
Анна увидела родные места, - перекрестилась, глаз оторвать не может от мелькающих знакомых огоньков.
- Матушка!.. - кричит она. - Эй, матушка! Встречай!!
К броду спускаются - нет матушки, в деревню въехали - нет матушки, и не видать на улице народу.
Только в том конце, где дом Прова Михайловича, что-то неспокойно.
- Ой, худо у нас! - не то подумалось Прову, не то Анна проговорила.
Упало у мужика сердце.
Подъезжают. У открытых ворот толпа. Увидали - гвалт подняли:
- Ну, с гостьей тебя, Пров Михалыч… Да еще с гостем. Иди-ка, брат, в избу, гляни!.. От-то шту-у-ка!..
Забыл себя Пров, страх вломился в душу, боится и во двор вступить…
Матрена вышла, подбежала к Анне, целует, плачет и сквозь слезы и ласковые слова кричит Прову.
- Бородулин-то… Ох, светы мои…
Но уж Пров в избе, изба народом полна, душно, но тихо и торжественно.
На лавке - с закрытыми глазами Бородулин.
И в двадцатый раз говорит Матрена:
- И как прибежал это он, батюшка, с бою-то… глаза выкатились, трясется. "Ой, что-то, говорит, Матренушка, дух заняло…" Прислонился к забору да как рухнет!.. Только и жил…
XIX
У полумертвых, изувеченных бродяг трещали в ушах бубенцы и барабаны, перед глазами кувыркались, мяукали какие-то черные хари, все горело внутри, и не хватало воздуху: словно их закружили в дикой пляске черти и, не дав отдышаться, бросили в вонючий провал.
Антон, опираясь на колени и локти, припал к грязному полу, словно воду из ручья собрался пить. Он тяжело охал и стонал.
Ванька Свистопляс, размазывая по скуластому лицу кровь, все норовил приставить и удержать оторванное свое, висящее "на липочке" ухо. Он, весь съежившись, сидел горшком под единственным оконцем и скорготал зубами, пытаясь облегчить боль.
Тюля лежал рядом с Ванькой, закинув руки за голову, и молча смотрел в потолок подбитыми глазами.
Бродяги нутром чуют: быть грозе, - дело одним политиком не кончится, дойдет черед и до них.
Надо бы бежать, но где схоронишься? Догонят, разорвут, в землю втопчут, осиновый кол вобьют. Куда бежать? В тайгу? Но у них все отобрали, ружьишко - и то отняли. Выскочить да караульного зарезать? Красного петуха пустить? Но крепок запор, а маленькое оконце железной решеткой оковано. Нет, не уйдешь: суставы повывернуты, ребра сломаны… Думай не думай - крышка…
По своим углам товарищи забились, молчат.
Только Лехман, растянувшись на полу огромным телом, тяжело сопит, хватаясь за отбитую кирпичом грудь, и злобно ругает всех сплеча: и Свистопляса, в широколицего, с затекшим глазом Тюлю, и Антона. Тем и так тошно, душа изныла, а он без передыху поливает и их, и свою мать, что на свет породила, и тайгу, и жизнь проклятую, и смерть, что не идет за ним.
- Мы тут ни при чем, - стонет Тюля…
- Ни при че-о-ом?!! - гремит Лехман и сердито плюет в воздух.
Сам знает, что ни при чем: судьба сюда свильнула, под обух поставила, но разве судьбу проймешь, разве ей влепишь затрещину? А кулаки зудят… ух, зудят!
Лехман, хрипя и ругаясь, вскочил по-молодому, лицо дикое, схватил за ножку железную печь и, размахнувшись, грохнул ею в стену.
- Товарищ! Что ты? - взмолил Антон.
Лехман зубами скрипит.
- Замолчь, свято-о-оша!! - к Антону медведем бросился, сутулый, страшный, лохматый.
Антон смирнехонько на полу лежит, большими глазами, жалеючи, смотрит на Лехмана.
Враз остановился Лехман, словно с разбегу в стену, голова его затряслась, заходила борода.
- Робя-а-тушки…
Он схватился за лысый череп и отрывисто застонал, словно залаял, потом сразу присел и пополз на четвереньках в угол, а борода по полу волочится, заплеванный пол метет, древняя, седая.
- Товарищи, милые… - глухо стонет Лехман и валится вниз лицом.
Антон уж возле Лехмана, спину его сухую гладит:
- Ах, дедушка ты мой, родной ты мой…
Ванька с Тюлей, стуча зубами, косятся то на Лехмана, то на дверь, за которой гудит народ. И уж не могут понять ни отдельных резких выкриков, ни ругани, что влетают с улицы в решетчатое окно вместе с красной полосой солнечного заката.
- Тюля, - шепчет Ванька. - Чу… кричат…
А народ пуще загудел и вдруг осекся: враз смолкли звуки, отхлынули прочь, тихо стало.
- Ково? - гнусаво и удивленно кричит у двери на улице каморщик. - Бородулин? Вот это та-а-к…
И слышно, как выколачивает о каблук трубку и сам с собой громко рассуждает.
Солнце садится, последним лучом с бродягами прощаясь: ему все равно, все дети кровные. Антону в глаза ударило ласково, Антон щурится, в окошко заглядывает, вздыхая, провожает солнце: может, завтра не увидит его.
Лехман уснул, стонет во сне и охает.
- Антон, - говорит Ванька, - а ты хочешь есть?
- Нет, милый… до еды ли тут?.. Вот испить бы…
Тихо в каталажке, сумерки сгущаются. Где-то корова мычит, ребенок заплакал, собака тявкает.
- Я бы попросил воды, да боюсь, - говорит Ванька.
- Чего ж бояться-то?..
Ванька усиленно сопит и, помолчав, отвечает:
- А как убьют?..
Скоро в каморке совсем темно сделалось и тихо. Уснули, что ли, все или так примолкли.
Кто-то на коне едет.
- Матушка, встречай, - женский доносится голос. И опять все замерло. Лишь каморщик мурлычет песню и кашляет да бредит Лехман.
А у оконца Ванька с Тюлей. Шепчутся, то один, то другой, громко скажут слова два и опять шепотком.
- Антон, - тихо позвал Ванька.
Ответа нет.
- Дедушка!..
Молчит и Лехман.
- Спят, - сказал Тюля.
Ванька Свистопляс почесался во тьме, поворочался и дрожащим голосом тихо заговорил:
- Ох, товарищ… Не приведи бог, ежели мужики в ярь войдут.
- Да-а-а, - тянет Тюля.
- Аминь тогда наше дело… Эна как мы, рестанты, в остроге четверых надзирателей кончили, всей оравой-то… Вот так же вечером, темь. Уж больно они мытарили нас, прямо зверье… Ну, мы, значит, и сговорились… Пришли это они с проверкой, мы на них… Те как зайцы запищали… Знаешь, зайца когда собака сбреет, он должен как дите заплакать… В ногах валяются, пощады молят… Куда тут… Троих-то сразу кончили, головы о стену разбили. А четвертому, а четвертому-то, Тюля… Мы его… Мы ему…
Тюля долго сопел, потом раздраженно сказал, ткнув в бок Ваньку:
- Не хнычь… Че-орт… Слюнтя-а-ай…
Ванька оправился и приподнялся:
- Мы его, Тюля, свалили да арканом ноги у ляпустей связали, а другой-то конец через спину перекинули да за горло, да и начали в дугу гнуть, пятки к затылку подтягивать. Сначала дурью ревел, как чушка под ножом, потом визжать стал. А мы, черти, ржем, любо… Человек хрипит, а мы пуще налегаем, грудью-то на пол его поставили, быдто колесо какое… Тот хрипел-хрипел - навовсе уснул. Ноги-то крепче оказались, а горло-то, Тюля, не вынесло, хрящ лопнул… Как захрусти-ит… Мы прочь… Ух ты!..
- Ну тя к лешему, - сказал Тюля и сплюнул.
И долго лежат оба молча, хлопая во тьме глазами.
Робость овладела Ванькиной душой, внутри все горит и холодеет. А думы на прожитую дорогу увлекают Ваньку, по тайным тропам тащат, на провалы, на звериные указывают дела. Он ли это делал?.. Да, он, молодой парень, - Ванька Свистопляс.
"Я человек темный, я ни при чем, - оправдывается в мыслях Ванька. - Я - сирота… Мне батька чугунным пестиком башку прошиб… Мой батька мамыньку зарезал, а сам задавился…"
Но совесть молчать не хочет, глушит Ваньку его же делами, его же мыслями; видит Ванька убитую, в красном платье, бабу, видит молодую растерзанную девушку и чует: хрустят под арканом хрящи надзирателевой глотки.
"Я… Я… Мой грех…"
- Ты, чертова голова, о чем это думаешь? - строго спрашивает Тюля. - Опять?!
- Я ни о чем… Мне бы вот… Этово… Как его… табачку…
Слышат оба: стоит кто-то у оконца, дышит.
- Эй, есть кто живой?
Поднялся Ванька. Две бутылки с молоком просунулись сквозь решетку, калач пшеничный, картошка, лук.
- Примите-ка, несчастненькие… - сказала женщина и пошла прочь, заохав и запричитав.
А Ванька, прильнув к решетке и придерживая оторванное ухо, ей вдогонку посылает:
- Прости нас, бабушка, грешных… То ли бабушка, то ли тетушка…
Жадно вдыхал Ванька ядреный воздух наплывающей ночи и ловил каждый звук, каждый шорох. Но было тихо вблизи, лишь где-то далеко мерещились еле внятные людские голоса.
Тюля чавкал хлеб и запивал свежим молоком.
- Огонька бы, - сказал, опускаясь на пол, Ванька.
- А у тебя серянки есть? - вдруг спросил все время молчавший Антон. - У меня свечечка есть, огарочек… последний…
Ванька обрадовался его тихому голосу.
Зажгли огарок и укрепили у стены, на воткнутой щепке.
Заколыхался тусклый огонек, задрожала тьма.
- Вот так и жисть наша… вроде как огарок, - раздумчиво сказал Ванька, - догорит, и аминь тому…
- Ну, ты, пое-е-хал… - огрызнулся Тюля.
Ванька, весь всклоченный и измазанный кровью, сидел, обхватив колени, на полу против Антона и смотрел на него тусклым, немигающим взглядом.
- Шел бы в уголок: ты страшный, - сказал ему Антон, - а я помолюсь, у меня дух чего-то запирает, истоптали меня всего…
Ванька отполз послушно в угол и оттуда сказал:
- Вот ты бы поучил меня, как молиться-то… Надо бы… А то я все матерком да матерком…
Антон вынул из мешка завернутый в тряпку медный образок и поставил возле себя на пол.
Вдруг Лехман так пронзительно и тонко взвизгнул во сне, что всех перепугал, все враз крикнули:
- Дедка, дедка!
Тот быстро приподнялся, протер глаза, поводил хмурыми бровями и изумленно огляделся кругом.
- Ты чего это?
- Так… Ничего… - октависто сказал и лег.
- Помоги… Настави… Укрепи, - громко и выразительно шепчет Антон и, распластавшись на полу у иконы, лежит, трясясь всем телом.
Огонек колышется, играет. Антон за всех молится. На душе у бродяг потеплело.
XX
Вся деревня обрадовалась Анне.
Только и слышалось:
- Аннушка… Краля наша… Умница…
И мужики, и бабы, и старые старики, и ребята. Про молодежь и говорить нечего.
Варька черноглазая первая прибежала. Танька пришла. Сенька Козырь с Мишкой Ухорезом пришли. Тереха-гармонист пришел.
Варька Анну к себе ночевать увела: в избе у Анны - покойник, страшно.
Молодежь всей гурьбой провожала Анну. Лишь вышли на улицу, Тереха по всем переборам саданул, девки подхватили проголосную, заунывную:
Уж и где ты, ворон, побывал,
Где, черной, сполетывал?..
Анну под руки вели подруги. Варька за талию обняла ласково.
Все веселы хорошим весельем, тихим.
Сумрачно было. Звезды мерцали с серого неба. Лица Анны не видать. Анна в белом. Анна низко наклонила голову, и как-то незаметно, сами собой, покатились из глаз слезы. А сердце такой светлой радостью вдруг переполнилось, что Анна не выдержала, к подругам на шею бросилась, парней обнимать начала:
- Девушки… Молодчики…
Парни смутились, встревожились, самые ласковые слова в ответ подбирали и пофыркивали носами.
И ни один из них, и никто в деревне даже взглядом не оскорбил приближавшегося Анниного материнства.
- Мы за тебя, Аннушка, горой!.. Только бровью поведи…
Дальше пошли. Черный жучок Тереха не сразу в гармонь ударил: руки тряслись от волнения, сердце шумно билось, - эх, зачем он таким сморчком, замухрыгой уродился!
До Варькиной избы Анну довели, а сами на горку повалили разводить ночные плясы.
Поздний вечер. Сторож с колотушкою начал дозор.
У Прова полна изба народа, мужиков меньше стало, все бабы, старухи, ребятенки. Бородулин на лавке лежит, Пров "шевелить" его не велел, завтра с понятыми подымут, в Назимово потащат, на родную землю. Бородулин весь белыми холстами да темным рядном прикрыт, - старухи натащили, за упокой души жертва.
- Прими… - шептали сокрушенно и клали земной поклон.
Лучина в светце теплилась, пламя дрожало, и дрожали по белым, известкой мазанным стенам большие тени.
Как пчелы, жужжали женщины, про покойника вспоминая: вот какой здоровый, а бог прибрал, жить бы да жить, всего вволю - богачество, почетливость, - а вот поди ж ты, смерть-то не спрашивает…
- Раздайсь, дай пройти! - сказал, протискиваясь с книгой в руке, Устин, усердный господу.
Все зашевелились; пуще завздыхали и нетерпеливо закашляли: Устин очень хорошо читает по покойникам, уж таково ли заунывно, таково ли жалостливо.
- Салты-ы-рь, - деловито протянул мальчонка Митька, указывая кулачком на книгу.
Дедушка Устин, лицо тревожное, поклонился в ноги покойнику, народу поклонился, поставил на стол опрокинутую кадушку, на кадушку псалтырь положил, нос очками оседлал, откашлялся и, часто закрестившись, начал. Он ни аза в глаза не знал, в книгу глядел зря, но это ему очень льстило: пусть будет он во всей деревне единый грамотный, и хоть частенько подумывал Устин о своей гордыне, но искушение всегда брало верх. Вот и теперь: зорко смотрит в книгу, тягучим голосом читает, - где запнется, пониже к книге склонит голову, свечкой тычет: две свечки горят - одна на кадушке, другая у Устина в левой руке.
Старухи крестятся, охают и вздыхают.
С улицы к открытому окну сторож прилип, снял шапку. Постоял-постоял, прочь пошел и вдруг ударил в колотушку так громко, что задремавший было Митька вздрогнул.
- Салтырь, - опять сказал Митька и сел на пол.
А Устин, как шмель, бубнит без передыху разное:
- Утулима богомать… Святы отцы Абросимы… Сорок мучельников… Помилуй нас… - потом передернет плечами, стряхивая дрему, и умиленно возгласит: - Со святыми упокой, господи, новопреставленного раба Ивана… Жил еси, жил, в землю отыдеши… Утулима божжа мать…
Разбредаются бабы помаленьку. Митьку домой повели. У него одна штанина засучена, другая по полу волочится. Митька трет кулачком сонные глаза и, семеня ногами, бормочет:
- А он будет кадить?.. Устин-то?..
Свечки тают, роняя восковые слезы.
Устин утомился: лысая голова, как росой, кроется потом, голос просит отдыха, гнется чрезмерно спина. Час поздний.
Даша неожиданной смертью Бородулина была потрясена. Что-то закачалось в душе ее, охнуло и порвалось.
Она, приехав, лишь скользом взглянула на покойника, потом забилась к печке за занавеску и, вся дрожа, приникла к Матрене.
Та принялась про все выпытывать, выведывать. Обняли друг дружку, зашептались.
Старушонки поближе к занавеске подвигаться стали, насторожили жадно слух, опасливо поглядывая на покойника.
Дарья все пересказала Матрене: и про Андрея-политика, и про Бородулина, и про Анкино горе: "девка брюхатая, девка не в себе". И на жизнь свою жаловалась, и на мужа-солдата: с какой-то "фрей" в городе снюхался, ее, Дарью, на грех толкнул…
- Нет болезни, печаль, воздухания, - тянет дедушка Устин.
Дарья встала.
- Прощай-ко-ся, тетынька… - надвинула на глаза черную шаль и по стенке вышла на улицу.
Она пришла в запертую Варькину избу. Анна спит крепким сном. Варька на гулянке, отец ее где-то с утра куролесит, пьяная мать под столом храпит.
Испила Дарья воды, взглянула в зеркало, изумилась: чужое лицо на нее смотрит, бледное, глаза чужие, унылые. И не хочется Дарье верить, что это она в зеркале, она - Даша-ягода, Даша-солдатка разудалая, говорунья и песенница.
Садится Дарья у стола, подпирает рукой голову.
Тихо в избе. Лампа чуть светит, выгорает.
Дарья вся во власти дум, собой распорядиться не может: надо спать идти - к месту приросла.
И вьются мысли возле Бородулина, не мертвеца, над которым гудит Устин, а возле живого, сильного, бородатого. И уж от живого Бородулина, от поселенца-вора Феденьки направляются мысли к мертвецу, ее вихлястой дорогой идут, крученой и неверной. И зачем сюда клонят мысли? Бородулин жив… Кто сказал, что помер? Жив! Когда придет в себя, Дарья во всем ему покается: и как Анну хотела извести, и как с Феденькой деньги воровала. Она проклянет ворищу Феденьку, в город уедет, служить будет у барыни, мужа разыщет - примет, священнику хорошему на духу откроется, к главному архиерею говеть пойдет. Жив Бородулин, жив!..
Вспыхнула вдруг Даша, взвилась: кто-то по щеке хватил. Метнула взглядом: никто не прикасался. Это сама себя спросила: "Неужто умер?" - вся кровь в виски ударила. Даша похолодела.
"К добру или к худу?" - опять тайно спросила себя и почувствовала, как черное берет в ней верх.
Но чтоб не видеть, не слышать, прихлопнуть черное, Даша, вся дрожа, шепчет:
"Умер… Пошто ж ты умер-то, Иван Степаныч?.."
И стало ей жаль Бородулина. По-настоящему жаль, до нестерпимой боли.
"Иван Степаныч, Иван Степаныч…" - стонет она. Но черное выше подымается, не дает покоя, душит Дарью.
Это Феденькин охальный взор буравит сердце, это Феденька, подбоченившись лихо, стоит и хохочет, это он, чужой, пришелец, оголтелый, сатана! Его рожа в окно смотрит, он деньги купеческие украл, он подучил Дашу, не словами подучил, глазами воровскими приказал. И уж шипит подлец: "Ты - убийца, ты!" - "Врешь", - хочет крикнуть Дарья, но не может: целая ватага стоит перед ней оборванцев, бродяг, бузуев, незнаемых, стоят нетвердо, топчутся, безликие, безголовые, серые, и в голос орут: "Ты - убийца, ты… И Бородулина убила, и нас убьешь… Тварь, подлая…" Крепко зажмурилась Дарья, - но и так темно, лампа догорела, - крепко виски ладонями стиснула, встала, топнула: "Прочь!" - и сама себе сделала приговор: "Да, я - убийца… я подлая… я тварь".
И как призналась себе, утвердила в сердце признание, точно нагишом перед народом встала: "Потаскуха… тварь…" Ох, если б нож! Лезвием его нанесла бы Дарья радость сердцу.
Мечется Дарья, ломая в потемках руки: "Матушка… заступница…" - и слышит: "Кайся, полегчает". Тут запрыгал вдруг подбородок, зашептали сами собой уста обрадованные речи. И уж некогда ей одуматься, некогда умом прикинуть, ноги несут Дарью к той избе, где еще светит огонек, где страшным сном спит Бородулин. Там Даша скажет миру, там покается, прощенье вымолит у живых и мертвого, с незнаемых бродяг, бузуев, лихой навет снимет, себя на растерзание отдаст, - не себя, а тело свое, - не тело, а грех свой: пусть плюют, пусть топчут, пусть!!
Бежит не чуя ног: радостный ветер ее подгоняет, росистые ночные травы ковром легли… Хорошо, свободно.
Тюрьма… Нет, мир все простит, все покроет… А вору Феденьке, мучителю ее, - крест… А Дарьиным делам, что через Феденьку объявились, и всей ее паскудной жизни - крест!.. Да, хорошо, хорошо… Вот и избушка, да, избушка. Благослови, Христос…