XXI
Постояла Даша у двери, крепко схватившись за скобку, минуточку подумала: так ли, нужно ли? Но уж ответа не было.
Она быстро шагнула в избу: два огонька дрожат, две свечки восковые. Устин скрипит, на лавке три старухи головами встряхивают, борются с дремой.
Не подымая глаз, подошла Даша к мертвому, опустилась на колени:
- Прости меня, Иван Степаныч, грешную… Это я все, я…
Устин читать остановился, на Дашу смотрит. Старухи проснулись, рты разинули.
Встала Даша с полу - ноги не свои, дрожат, все тело дрожит. Чтоб взять над собою верх, быстро повернулась.
- Вот что, дедушка Устин, да баушки… да мир хрещеный…
Злые шаги застучали по крыльцу: рванув дверь, грозно вошел в избу Пров.
- Лешие! - зарычал он. - Вот лешие-то, вот окаянные-то… Матрен!..
Все насторожились.
- Это что же такое, Матрен… - тяжело дыша, говорит Пров Михалыч проснувшейся жене. - Ведь всех наших коров варнаки зарезали…
- Как? Кто?! - всплеснула руками Матрена.
- Вот, Устин, будь свидетель… трех коров моих, последних, кончили, белых… у Федота двух телков зарезали…
Матрена завыла в голос, старухи, ударяя себя по бедрам, стали ахать и причитать. Устин со свечкой в руке стоял, сгорбившись, и не знал, что делать.
- Это все бродяжня, бузуи-висельники!.. - гремел Пров. - Н-ну, погод-ди!..
Пров суетливо схватил фонарь и вышел на улицу. Воздух в избе вдруг наполнился злобой. И пламя покаяния в Дашиной душе погасло.
Даша стоит как стояла, словно в пол вросла. Лицо красными пятнами пошло, раздуваются ноздри, все тело огнем палит. Иной стала Даша, прежней, назимовской.
- Вот что я хотела… Помер ли Иван-то Степаныч? Может, так зашелся… - как кипятком окатила она Устина и, упруго вздрагивая ядреным телом, будто издеваясь над ветхими старушонками, проворно вышла.
Устин, разинув рот, проводил ее до двери взглядом:
- Сатано… сгинь, лукавая сатано… Тьфу!
Серая ночь была. Звезда покатилась по небу, вспыхнула и осияла сумрак. Идет улицей солдатка - мыслей нет, и уж не ветер радостный подгоняет ее, а черти хвостами подстегивают, не росистая трава стелется у ног, а сам дед-лесовой разметал по дороге свою зеленую бороду и, надрываясь, шипит: "Дура… эх ты, дура!.."
Враз все запело внутри и захохотало, все приникло, все покорилось в Дарье, груды золота рассыпались и зазвенели, а неверное сердце требует: "Бери!.. Все твое…"
Крик стоит в Федотовом дворе. Тесовые ворота настежь. Федот пуще всех горланит:
- Ну, так вот, молодцы… так тому и быть… И чтоб ни гугу, а то всем - край!..
- Это как есть… Чтобы с согласия… Как мир…
- Но, айда по домам!..
- Айда, айда!..
- Погоди: "айда"… Дай - Пров придет.
Сторож с колотушкою прошагал. Петухи перекликаются. На горе три костра горят тремя звездочками. На горе песни звенят, гармошка голосит, визг, крики, хохот секут ночной свежий воздух.
Тереха "Барыню" на гармошке жарит, парни подхватывают:
Барынька, не сердись,
Туды-сюды повернись…
Опять крик, опять хохот, и девичьи смеющиеся свирельные голоса.
Два человека к чижовке подошли, уперлись лбом в верзилу Кешку-караульщика, шепчутся. Кешка руками размахивает, что-то говорит, спорит, плюет сердито. Пошептались, ушли.
- Ну и дьяволы!.. - крикнул Кешка, поправил кушак, потоптался на месте и постучал кулаком в двери чижовки:
- Эй, робяты!..
Еще звезда сорвалась, слезинка небесная. Журчала бессонная речка. Из-за тайги желтым шаром вздымается месяц. А парни на горе катали трепака, били в ладоши и звонко голосили:
Дулась-дулась - улыбнулась…
Дулась-дулась - перевернулась…
- Эй, робяты… упреждаю… Слышите?..
Прислушался, склонив ухо к щели… Ответа не было. Огромный, похожий на медведя Кешка, кашляя и сопя, обошел чижовку и, поравнявшись с окошком, еще раз громко крикнул:
- Эй, робяты!
Зашевелились там, заговорили.
Кешка забрал в грудь побольше воздуха и просто сказал:
- Приготовьтесь, робятушки… Завтра вам… тово… утречком…
XXII
Тюля с Ванькой спали, и этот приговор слышали только Антон да Лехман.
Они сразу онемели и долго лежали во тьме без движения, без дум, без вздохов.
Первым очнулся Лехман:
- Ты, Антон, слышал?
Ответа не было.
- Ты спишь, Антон?
- Я слышал, - ответил наконец Антон и не узнал своего голоса.
Долго опять лежат молча, долго думают. В оконце лунный свет вползает.
- Все из-за тебя, Антон… Все из-за твоих денег…
Антон молчит, вздыхает и что-то шепчет.
- Ты бы взял на себя грех, Антон… Наврал бы: мои, мол, деньги - я украл… Може, тогды тебя бы… одного бы… - и Лехман не докончил.
В груди Антона что-то булькает и посвистывает.
- Ты что же это молчишь, Антон?.. Все молчком… Ты говори…
Тот закашлялся долгим кашлем и наконец сказал:
- Я согласен.
Лехман радостно заговорил:
- Вот это дело, это хорошо, Антон… Тебе все одно не жить… И мне не жить… Вот Ваньку с Тюлей жаль: может, отведем… А?
- Я согласен…
И дальше ведут разговор с большими перерывами, будто подолгу обдумывая каждое слово.
- Вот ты и покайся… Деньги, мол, я украл, сбрую, мол, я украл… Там еще что-то нашли у Тюли, шкуры, што ли… И шкуры, мол, я… Сапоги у тебя новые есть, и сапоги, мол, краденые… А?
За дверью Кешка возится, лошадь отгоняет: лошадь стреножена, слышно, как култыхает и фыркает.
- А то давай, Антон, я приму на себя… Я встану, открою грудь и скажу: ну, молодцы, убивайте… А?
Молчание.
Лехман перевалился на бок и придвинулся к Антону.
- Право… Ведь у меня, Антон, привязки к земле нету… Я один, все равно как горелый пень в чистом поле… Ведь я старик… Будет, помаялся…
И, помолчав, добавил:
- А у тебя все-таки какая-никакая, а жена… опять же дочерь…
Антон слезливо крикнул:
- Я сказал, что я… Все приму… Понимаешь? Я!.. Ну, чего тебе… Отстань!..
И, как бы спохватившись, мягко заговорил:
- У меня нутро горит… Болезнь меня гложет, дедушка… Прости… Приготовиться нужно. Смерть…
И Антон, отмахнувшись от Лехмана, весь ушел в думы. Он напряженно всматривался в грядущее, в этот последний завтрашний день, такой непонятный, непостижимо значительный и жуткий.
"Смертынька".
Но как ни напрягал Антон свою душу, как ни нудился додумать до конца, мысль его упрямо останавливалась и меркла. Тогда Антон терял нить предсмертных своих дум и весь погружался в прошлое. Любочка вдруг встала перед ним, жена склонилась, друзья, знакомые. И все улыбаются ему, что-то шепчут, куда-то его зовут. Но Антон чувствует, знает, что это не настоящее, земное, обманное, - не надо! Ему не до того, ничего не надо, пусть все сгинет и даст покой душе.
Антон вздрагивает, мотает головой и тяжко стонет:
- Не на-адо…
Ярким мгновенным полымем вспыхивает тогда вся прошлая жизнь Антона и сгорает. Ничего нет, ничего не было, легко… Густой, глубокий мрак охватил Антона. И нет больше земли, ничего нет, все остановилось, все умолкло. Антон захолонул, раскрыл рот и перестал дышать.
"Умираю…"
И уж он не чувствует, не помнит: человек ли он или пес, черт ли он или ангел, камень он или ничто, и не знает, где он: на земле или в воздухе, на вершине горы или на дне моря. Вот она кончается, рвется последняя ниточка, смерть идет… Смерть ли? Смерть, легкая… А как же Любочка, родина, белый свет?..
"Смерточка… повремени…"
Душа Антона обнажилась, утончился слух ее. Осеняет себя Антон в мыслях широким крестом…
"Господи, господи…" - и, молитвенно замерев, ждет.
Голос человеческий мерещится ему, кто-то говорит, кто-то имя его громко произносит:
- Не скули, Антон… Крепись…
Это Лехман сказал. Взял его иссохшую горячую руку и поглаживает своей огромной корявой ладонью.
- Минутка пришла ко мне, - запинаясь, говорит Антон детским радостным голосом. - Ах, какая минутка, дедушка… Самая золотая…
И, улыбнувшись, замолкает. Уж не может теперь понять слов Лехмана, только чует, как Лехман трясет его плечо и что-то предлагает.
- Да… Да… - шепчет Антон и опять тонет в наплывающем тумане.
И лишь сквозь туман, когда блистают в душе зарницы, произносит:
- Ты здесь?.. Ты, того… Ты, дедушка, не бойся… Она добрая… Она мать…
- Кого? Ты про кого?..
И Лехман, не дождавшись ответа, грозит высоко вскинутым кулаком и свирепо бросает в сторону деревни:
- Чер-рти… Ах, чер-рти!..
А по деревне опять пьяные голоса то приближались сплошной стеной, то вновь тонули.
- Умираю… Пить… - простонал Антон после долгого молчания.
Лехман, кряхтя и охая, зашевелился, на четвереньки встал, с трудом поднялся и, волоча ноги, пошел на голубоватый свет луны. И чтоб не потревожить спящих у самого окна Ваньку с Тюлей, ущупал их ногами, согнулся вдвое, приник к голубому оконцу и позвал:
- Караульщик, а караульщик?! Слышь! Подь-ка сюда!..
Кешка подошел.
- Дай-ка, братан, водицы…
- А где бы я тебе взял: ишь - ночь! - ответил недовольным голосом Кешка.
- Что ж нам, поколевать, што ли!!
- А уж это ваше дело…
- Черти!.. За что нас, черти, мучаете?! За что убить хотите?! - кричал Лехман и зло плевал на улицу сгустками крови.
- А уж это мужичье дело… Как мир… - невозмутимо отвечал Кешка и, дрогнув голосом, добавил: - Вы полстада быдто скотин зарезали…
- Каких скотин?! - грянул Лехман и, охнув, закашлялся, схватился за грудь, грузно опускаясь на лежащих у ног бродяг.
Те крепко спали, только промычали что-то и задвигались.
Не вдруг утихло сердце Лехмана. А как утихло сердце, опять подошел к Антону и окликнул. Не ответил Антон.
Лехман в эту ночь боялся молчаливой темноты и, чтоб не чувствовать себя одиноким, стал изливать свою душу пред безмолвным товарищем.
- Смерть что? Смерть - тьфу! Все одно что сон… Глаза зажмурил, ноги вытянул - и полеживай… Да!.. Так ли я говорю, Антон?.. И никто тебя не пошевелит - ни комар, ни вша, ни мужик, ни справник… Червь, ты говоришь? Ну-к што… Наплевать… Пусть его точит… Я тагды все равно как стерва буду лежать, как пропастина, тагды хошь в порошок меня разотри - не услышу… Верно? Ну, вот… А душа… Ха-ха!.. В нас души, Антон, нет… В нас душина, это так… Слыхал, как Тюля говорят: "Выди, душенька, из брюшенька!" Слыхал? Ну, вот, Антон, вот… Я как-то встретил в тайге, два шкелета валяются: медвежачий да человечий… Да… А возле них две змеи вьются… Может, это и есть души? А? Ну, я их придавил… Ха-ха… Нет, ты не спорь, Антон… Ты не спорь!..
Но Антон и не думал спорить. Он лежал в забытьи и бредил.
Снаружи завозился кто-то, замок щелкнул, чуть приоткрылась дверь, и Кешкина волосатая рука просунула ведро.
- Нате-ка-те, пейте-ка-те… - грустно сказал Кешка и захлопнул дверь.
Лехман жадно прильнул к ведру. Напившись, нащупал в темноте мешок, намочил его холодною водою и обмотал голову Антона.
Очнулся Антон, воды попросил и, утолив жажду, долго крестился и шептал молитву.
Полегчало у Лехмана на душе, лег он в свой угол и весь насторожился, стараясь вникнуть в слова молитвы.
Но слов было мало, и слова были самые обычные, простые. Однако они резко впивались в душу Лехмана и куда-то ее звали.
Лехман лежал с широко открытыми глазами, ему становилось страшно.
Антон уже громко вновь кует горячие слова, вкладывая в голос всю силу своей тоски и веры, словно с живым, словно с сущим говорит, стоящим возле:
- Неужели посмеешься надо мной?.. Неужели обманешь, господи?
Слышит Лехман: все дрожит внутри. Чувствует: слезы просятся.
Тихо сделалось в каморке. Только кузнечик тикал-потрескивал в мшистом пазу серебряными молоточками.
- Антон, - наконец сказал Лехман, и голос его сорвался. - Антон!.. Хоша я никаких богов не признаю… Какой бог? Ну, какой бог? Я не верю… Одначе положи на упокой моей души, за Петра, земной поклон… - тяжело вздохнул Лехман и забарабанил пальцами по полу. - Меня не Лехманом, а Петром звать…
И твердо добавил:
- Я есть убивец…
Вновь настала тишина. В каморке сразу как-то по-особому сделалось жутко.
И вдруг затряслись стены от неистового рева пробудившегося Ваньки:
- Тю-ю-ля!.. Тю-ю-ля!! Нас убивают… Нас убьют!..
Вскочил и Тюля. Взглянули друг на друга, на оторопевших Антона с Лехманом, завыли в голос.
Лехман шевельнулся и, напрягая зрение, уставился на них. Сердце его закипело нежданной жалостью: ему неотразимо захотелось сказать что-нибудь теплое, захотелось обнять этих молодых парней и ободрить в темный час, но кто-то жадно держал оттаявшее чувство: все осталось внутри, как заклятый клад. Мучительно сделалось. Лехман еще раз порывисто шевельнулся, с силой ударил ногой в стену и, быстро отвернувшись, стал тонким чужим голосом покашливать и крякать.
А те двое, охваченные страхом, друг друга перебивая, словно боясь упустить время, громко каялись в грехах.
У Ваньки много тяжких грехов, но он выдумывал не замечая сам и не напрягаясь, более тяжкие. У Тюли совесть чиста была, но и он, стараясь перекричать страх души, каялся:
- Я никого не убивал, а только что я - злодей, я - ворина, я - гнус… Ох, дедушка, ох, все мои товарищи…
- Дурачье! - овладев собою, властно бросил Лехман… - Надо быть, сладка вам была жисть? А?.. Мила?!
Антон тихо утешал:
- Я все приму… Не печалуйтесь…
Ванька с Тюлей смолкли.
- Огонька хоть бы вздуть, - захныкав, попросил Ванька.
- Нету, милые, догорел огарок-то… - пожалел Антон и, когда стало тихо, как бы самому себе, с остановками, тяжело переводя дух, сказал:
- Я смерти, милые мои, не боюсь… Я людей боюсь, зверья. Вот я не знаю, как они… То ли веревкой задавят, то ли топором… Али из ружья… Из ружья оно бы лучше… А то вот я боюсь - топором… Лица-то его, зверя, боюсь, глаз-то… Как надбежит-то да замахнется-то… Вот этого-то, звериного-то, пуще всего боюсь.
Ванька с Тюлей, едва дослушав до конца, вновь завыли страшным воем, и, как ни корил их Лехман, как ни ругал каморщик Кешка, стуча с улицы ногой в дверь, они, крепко обнявшись, ревели и ревели, пока их не свалил тяжкий болезненный сон.
XXIII
Ночь была прохладная.
Караульный Кешка, тридцатилетний верзила парень, весь изрытый оспой, безбровый, безусый, зябко вздрагивал, сидя на завалинке. Надо бы на горку сбегать, девками подурачиться, винишка с парнями дернуть, - но нельзя бузуев оставить, дядя Пров крутой наказ дал.
И Кешка лишь издали живет в гульбе: веселая горка маячит вправо у реки, и хоть не видно там народу, зато костры дразнят Кешкин недреманный взор манящими огнями, а песни с гармошкой и посвистом вздымают его душу к самым звездам: он широко улыбается, ухарски вскидывает на левое ухо картуз и, дробно притоптывая ногами, гикает:
- Й-эх-ты…но-о-о…
Но Кешка чует: в лихом выкрике нет огня, нет задора, а злоба какая-то, ярь… Он враз смолкает, веселая горка проваливается, глубокая наступает тишина. Озирается Кешка: кто-то сзади стоит за ним, нашептывает о завтрашнем страшном дне. Вздрагивает Кешка, ежится, руки в рукава глубоко заталкивает.
Знает Кешка, что завтрашний день наступит, что не сон это, а настоящее, всамделишное, но тут он ни при чем, мир его "приделил" сюда, против миру как… Да, может, еще мужики утресь прочухаются, в ум войдут. А он, Кешка, бродяг жалеет, он всех бы их выпустил… Эвона как скулят… Ух ты, господи!
Кешка проворно шарит дрожащей рукой вокруг себя, достает из крапивы холодную бутылку, жадными глотками допивает остаток вина и виновато покрякивает:
- Ох, грехи…
И чтоб согнать с плеч думы, набирает Кешка целые карманы камней, ставит на пень пустую бутылку и, отсчитав десять огромных, с прискоком, шагов, старательно швыряет камнями по голубому под луной стеклу.
Кешка загадал, что, если с пяти камней разобьет бутылку - сбудется: знать, о веселом загадал, старательно метит, не торопясь замахивается, кончик языка выставил и прикусил, а лицо уж радостным кроется задором. Но охмелевшая Кешкина рука проносит, все камни расшвырял, новые, кряхтя, набирает, а сам думает:
"Эх, хорошо бы к Мошне слетать, еще скляночку винишка добыть. Да к вдовухе закатиться бы… к толстомясой… к Тыкве…"
- Ловко ба… - вслух подтверждает Кешка.
Гвалт раздался на веселой горе, ругань. Видно, парни из-за девок схлестнулись… Хо-хо!
Кешка рассыпал камни, опустил руки и, разинув рот, слушал.
В это время, крестясь и шаркая ногами, к нему дедушка Устин подошел. Он еле на ногах держался, согнувшись чуть не до земли: в одной руке книга, в другой восковая свечка.
- Ты к каморке приставлен, Окентий? - спросил Устин и, охая, разогнул спину.
- Я самый…
- Вот что, сударик… - вплотную подошел он к Кешке. - Как придут завтра к каморке мужики - живо за мной беги… Чуешь? А то я замаялся, от покойника иду, просплю, пожалуй… Такое дело…
Он положил руку на плечо растерявшегося Кешки, часто задышал и заговорил торопливо и трогательно:
- Ты, Кешка, батюшка, того… В случае чего, так… Они, бродяги, люди божьи… Вот-вот… Такое дело…
Кешка хотел было во всем признаться Устину: "Эвон, мол, дедушка, как мир-то порешил", - но, вспомнив грозный наказ, прикусил язык.
А Устин, прижав ладонь к груди и потряхивая головой, тихо жаловался:
- Вот здесь у меня худо, в сердечушке… Душа у меня, Кеша, батюшка, истомилась, глядя на мужиков… Прямо зверье… Грех один с ними… Да…
И загрозился Устин, и закричал:
- А не допущу… Нет!.. Отверчу змию голову!.. Да!
Кешке представилось, что не Устин, а он сам на мужиков кричит. Сжал кулачищи, крякнул и дико покосился на спящую деревню.
- А не послушают моего гласа - уйду… - ударил Устин об ладонь книгой. - Души же своей не омрачу и не опачкаю… Слово мое твердое… Знай!..
Опять Устин согнулся и пошел к своей хибарке, так же шаркая большими сапогами и подгибая ноги.
Кешка, не двигаясь, смотрел ему вслед. Потом подошел к бутылке, отшвырнул ее носком сапога, вздохнул, попробовал затянуть песню, - язык не поворачивался, - плюнул, рукой махнул, - а ну их к ляду!.. - и, усевшись на землю, закурил трубку.
И не знал Кешка, за кем идти, кого слушать, не мог в толк взять, что именно требовал от него Устин. Жалеть бродяг… Ну, как? Выпустить их, что ли? Вскочить на коня да в волость, что ли? Так, мол, и так… Где тут, разве успеешь? Путаясь в мыслях и недоумевая, он курил трубку за трубкой.
Стало ко сну клонить. Он, засыпая, видел то косоглазую вдовуху Тыкву, то огромного медведя, идущего с поднятой дубиной прямо на него, вскидывал тогда упавшую на грудь голову, таращил сонливые глаза, беспокойно взглядывал на запор чижовки и опять поддавался дреме.
Все спало крепким предутренним сном. Вся деревня, пьяная, праздничная, встревоженная смертью Бородулина, давно залезла в свои избы, зажмурилась, угарно забредила и с присвистом захрапела.
Даже там, на горке, умолкали и ругань и песни.