- Не знаю… Может быть, всю жизнь, - упавшим голосом сказал Андрей.
Он подошел к низенькому оконцу и, согнувшись, уставился на мутную, в лунном свете, всю засыпанную снегом улицу.
- Проводи-ка… Пойду не то… - вздохнула Анна.
- Сиди…
Он опустился возле и задумался. Анна прижалась к нему, заглядывая в глаза. В них была печаль, ей показалось даже - слезы.
- Душно, Анна, скверно… Что-нибудь делать надо такое… ну, чтоб посветлей было. Жизнь налаживать надо, Анна…
Голос его срывался.
- Охо-хо… Легко молвить, а ну-ка, приступись…
- А если ничего не выйдет, убегу… - Андрей быстро сорвался и зашагал по комнате, крепко сомкнув кисти рук. - Убегу куда глаза глядят… В Америку!.. К черту!.. К дьяволу!..
- Андреюшка, и я с тобой…
- И ты?! - Он поймал ее протянутые руки и, весь загоревшись радостью, поднял ее с лавки.
- Я в согласье, - шептала Анна, вся дрожа. Потом, словно что вспомнив, удивленно вскинула брови. - Постой, Андрей… А здесь-то как же? Ведь сам же говоришь: темень, скверность… Зачем же убегать? А ты здесь свети. Хошь сколько посветишь, и то добро… Хошь лучиночкой немудрящей…
Андрей улыбнулся:
- Когда встанет солнце, по всей земле светло… без лучинки… сразу. А солнце там, Анна, за тайгой…
- Родной мой… желанный… Ты сам вот и есть солнышко-то.
Проводив Анну, Андрей до утра не спал. Он вынул карту и долго ее рассматривал. Да, конечно, можно… К весне он с Анной доберется до Лены… Следы запутать просто: будто муж с женой на золотые прииски пробираются. А по Лене пароходом… Ну, убегут… А что же дальше? Нет, одному надо… одному…
- Мечта… - роняет Андрей, и его губы складываются в ядовитую усмешку. - Мечта! - швыряет он карту на пол и ходит взад-вперед до изнеможения.
В Андрее с каждым днем росло нечто новое: то его манила тайга своим загадочным шумом, простая жизнь вместе с Анной и упорная борьба с таежной тьмой; то воля вставала перед ним, и сердце рвалось ей навстречу. Воля… красивое это слово… Что ж? Вить гнездо в тайге или подняться вместе с лебедями и лететь за моря?
Но вот как-то в праздник утром пришла к нему Анна. Бледная, растерянная. Не поздоровавшись, опустилась на скамью. Андрей возился над чучелом летяги-белки.
- Что с тобой?
Та не ответила, только вздохнула.
- Не Бородулин ли обидел?
Анна сидела потупившись.
- Да ты что? - шагнул к ней Андрей и взял ее дрожавшие холодные руки.
- Андреюшка… соколик… затяжелела… - прошептала Анна, закрывая лицо.
- Ну вот… так-так… - тянул Андрей, сбираясь с мыслями и чувствуя, как перевернулось его сердце. - Вот и отлично… хорошо. Очень хорошо… Ну…
Анна ушла радостная. Не шла, а бежала. Ярко светило солнце. Снег слепил глаза. Была капель.
Андрей готовил товарищу длинное письмо:
"Дружище. Теперь все ясно: я остаюсь в тайге. Надолго ли - покажет жизнь, но кажется - надолго… Буду посильно разгонять таежную жуть… Ты улыбнешься? Мелко, скажешь? Ну, что ж… Такова планида, как говорит здесь один купец-хват… Но вот в чем дело. Помнишь, я как-то писал тебе о своей подруге. Я с первого же знакомства привязался к ней, и чем дальше, тем крепче… И она для меня здесь, в тайге, - все. А сегодня она мне сказала…"
У Андрея шумело в голове, строчки прыгали. Он обмакнул перо и перечел написанное.
- Нет, не так… не то… К чему? Надо по-другому, - и разорвал письмо.
Пришла весна. Тайга закурила, заколыхала свои кадильницы, загудела обрадованным шумом и, простирая руки, глянула ввысь, навстречу солнцу, зелеными глазами.
Андрей любит уйти весной в тайгу на неделю, на две, чтобы упиться вволю весенним хвойным запахом после долгого восьмимесячного сидения в четырех стенах.
По ночам, когда не было Анны, он выходил на улицу и, весь насторожившись, вслушивался в гусиный внятный говор:
- Га-га… Гагага… Га-га… Гагага…
Высоко, меж тайгой и тихим звездным небом, стая за стаей, вольной лавиной мчались на север гуси.
Андрей чуял, как все в нем закипает буйной радостью. Он жадно шарил глазами по небу, но, кроме мерцавших из голубого мрака звезд, ничего не видел.
- Надо идти…
И вскоре, в весенний вечер, Андрей горячо обнял Анну:
- Я в тайгу уйду, Анночка… теперь хорошо там.
- Чего тебе тайга?
- Тебе не понять, Анночка… Я люблю тайгу… Я скоро вернусь.
Утро настало. Взял Андрей с собой припасы, вскинул на плечо ружье, простился и бодро зашагал вдоль села.
- Не заблудись смотри… Прощай… Проща-а-ай!..
III
Лишь загудит весной тайга, бродяги надевают заплатанную торбу, берут жестяной котелок, суют за голенище отточенный нож и выползают на божий свет из черных бань, брошенных избушек, зимовьев, обросшие волосами, шершавые и почерневшие от копоти за долгую северную зиму. Выпрямляют согнутые спины, щурятся на солнце, ищут в синеве небес белый лебединый бисер, прислушиваются к хлопотливому крику плывущих с юга птиц и, покорные зову тайги, рассыпаются по ее звериным тропам.
Солнце еще не закатилось, но скоро спрячется за хребтом: вот дрожат последние лучи его на макушках дерев. Еще немного - скользнут мимо, в сереющий вечерний простор, и растают. Тихо внизу, а там, над тайгой, ветерок погуливает, шелестит хвоей, вздорит.
- Тюля, кроши чай-то, - октавой сказал плечистый лысый старик, по прозвищу Лехман.
- Есть, - отрубил Тюля, лет тридцати парень, с простоватым круглым, толстогубым лицом, и, крякнув, завозился у мешка.
Лехман - старичина дюжий, бородища изжелта-седая, огромная, прядями свалялась, нос с горбиной, взгляд угрюмый, брови густые, хмурые. А встанет, сутулый, да как гайкнет, - ох и рост же у деда, ох и голос - труба трубой… Лехман и есть, весь зарос мохом, по всем статьям лесовик.
Двое других, Антон да Иван, чинили амуницию.
Иван, или, как его за веселый нрав зовут, Ванька Свистопляс, садит на какую-то бабью кофту заплаты и приговаривает:
- Вот это мундер - так мундер… - и гогочет селезнем, встряхивая кудластой, как капустный кочан, головой.
Антон весь потный, худой, бородка с проседью черная, метелочкой, щеки впалые и большие, задумчивые, в темных кругах глаза.
- Так-то, миленький, - говорит Антон, - это господь нас натолкнул друг на дружку… - и черпает берестяной ложечкой из деревянной чашки сухари.
- Господь… Как не господь… - гудит Лехман. - У тебя все господь. Встретились, да и вся недолга.
Ванька Свистопляс, досыта наевшись, пошел рубить сухую листвень: темнеть начало, а костер погасал.
Тюля лег на спину, помурлыкал себе под нос, потом вскочил и скрылся в лесу, весело свистя и потрескивая сучьями.
Сумрак надвигался со всех сторон, а вместе с ним пришел холод. Набросали в костер смолевых пней. Языки огня полизали пни - вкусно ли - и, отведав, сразу охватили пламенем, затрещали, заискрились, распространяя жар и свет.
Антон лежал, подставив теплу спину, и говорил, глядя перед собою сонными глазами:
- Вот, миленький, бог его ведает, доплетусь ли до родины.
- Дальний?..
- Из Воронежа. Есть такой хороший город Воронеж, родина моя.
Вдали стучал топор, и слышно было, как с шумом грохнуло наземь подрубленное Ванькой дерево.
Антон сел поближе к огню. Печальное восковое лицо его блестело от испарины, будто начинало подтаивать и оплывать в лучах костра.
- Я ведь, старинушка, не простой… Я ведь духовного звания: сельского псаломщика сын, - начал он монотонным, глухим голосом. - Из семинарии меня, значит, выгнали: так, без прилежания учился, да и спиртным напиткам подвержен был. Отец же мой многосемейный, жизнь влачил бедную, даже на глаза меня не принял, и стал я с тех пор сам по себе. Ну что ж, думаю, надо как ни то… По писарской части у меня ничего не вышло, да и не по душе… Тянуло меня в поля, в леса, чтобы по дорогам, по большакам ходить, монастыри старинные осматривать… Любил я, грешным делом, все это. И уж подумывал в монахи пойти: есть такие монастыри удивительные - вон Сарова пустынь, ах ты богородица: леса, речки - прямо рай. Влекло меня к божеству, шибко влекло. Но все вышло на другой лад. Стал я, дедушка, маляром, а потом присмотрелся у монахов, да и живописцем заделался, потянуло меня опять на Русь, по селам бродить начал. - Антон качнул головой, причмокнул, повел острыми плечами и вздохнул. - Подружился я как-то в селе пригородном с поповской дочкой… Ну, конечно, весна, соловьи, благоухания… А сам в то время франт был: часы, куртка бархатная, шляпа и тому подобное. Словом, чтобы грех прикрыть, окрутил нас отец Никифор… Зажил я тут, можно сказать, во всем благополучии: жена - красоты замечательной, пиши с нее картину: работы сколько хочешь - из других уездов присылали. Хар-рашо с Наташенькой жили. Так бы оно и катилось чередом, да грех вышел, люди меня за простоту растоптали…
- Человек на это горазд, - сказал Лехман.
Сквозь чащу продирался Ванька Свистопляс, волоча по земле сухие сучья.
- Пять лет жития моего сладкого было. А тут и… Подновлял я храм в одном селе. Благолепный храм, помещиками в старину приукрашен был изрядно. Ну вот. А в селе как раз ярмарка. Народищу навалило густо. Ну, сначала хорошо шло: подгрунтовал я, значит, праотцев в верхнем ярусе, а пока сохнут - евангелистов начал освежать. В церкви и жил, в закоулочке: приду, значит, вечером, побродивши по базару, меня на ночь и запрут, а чуть зорька - я уж за работу… И вот, милый, тут-то меня жизнь и ущемила…
- Запил, что ли? - спросил Лехман.
- Грешный человек, запил… Какой-то вроде актера, бритый, возле меня все юлил… С ним, значит, и того… Нашли меня на вторые сутки… "Как же тебе, Антон Иванович, не совестно! - крикнул на меня староста церковный. - И деньги все пропил?" - "Извините, говорю, пропил". А я действительно при начале двести целковых на позолоту да на краски взял. Староста размахнулся да раз меня в ухо! Горько мне сделалось, заплакал я… от стыда больше, потому - все меня уважали. А всему виной бритый: выманил у меня, у пьяненького, денежки-то, да и лататы… Он, подлец, и в церковь ко мне захаживал, все иконами интересовался, знаток - это верно… Ну, ладно… Положили меня, значит, на вытрезвление к просвирне, а за женой подводу отправили, потому знали, что я жену, как бога, чтил.
Антон помигал глазами, снял картузишко без козырька и вытер рукавом потный, с запавшими висками лоб.
- И вдруг ночью ввалился ко мне народ, руки скрутили да в волость. Вот так раз. Ничего понять не могу, потом дорогой слышу: церковь ограбили, венчик в камнях с иконы сняли, крест напрестольный, чашу с дарами и кружку вытрясли. Ловко. Я аж обмер. Даю отпор - знать не знаю. Обыск. Как тряхнули мою жилетку, а оттуда два пятака старинных екатерининских да медаль серебряная. "Ну, так и есть! - староста кричит. - Она самая, моя медаль… Вот и зарубинки. Самолично в кружку опустил!" Тут мне и погибель…
- Ха! - хакнул Лехман. - Это бритый.
- Неужто я?.. Стал бы я на господний храм руку подымать… Не тот человек я… а так, попал в сеть, как перепелка… А вступиться некому: брат старший в духовную академию обучаться поехал, родитель помер, отец Никифор помер… Так меня и закатали…
- А как же бритый-то? - враз спросили Лехман с Ванькой. - Чего ж ты его-то не упекарчил?..
- Где уж… Вишь, я какой?.. - развел Антон руками и как-то вкось ухмыльнулся. - Смирный я, нерасторопный… Всего меня придавило. Накатилось какое-то такое… ну, вроде как… Словом сказать - махнул на все рукой: так, видно, на роду написано…
Антон, тускло посматривая в сторону и думая о чем-то другом, рассеянно сказал:
- Объяснял я про бритого, как же… Ищи ветра в поле… будто в воду… А у меня - медаль…
Лехман и Ванька Свистопляс внимательно слушали. Голос Антона дрожал, впалые щеки разгорелись. Он тонкими пальцами, волнуясь, потеребливал бороденку и почмыкивал утиным, с защипкой на конце, носом.
- Как попал я в Сибирь, стал пить. Прямо пьяницей горьким сделался. Через это все здоровье потерял. До белой горячки, милые, допивался, по воздуху в избе летал. Вот быдто взовьюсь вверх, с избой вместе, да и ну порхать.
Свистопляс рассыпался горошком и провел ладонью снизу вверх по курносому своему бабьему лицу.
- Это бывает! - весело крикнул он и подбоченился. - Я тоже так-то пивал, дык меня черти в ад спускали по трубе… Женить на жабе, так твою так, хотели да выгнали.
- И вот, милые, - вновь заговорил Антон, - так и жил я в нужде да лишении одиннадцать годиков. И так меня потянуло в родное место, что выразить вам не могу. Жена с дочкой сниться начали, голос подавали. Вот так сидишь в тайге, у речки, ночью, вдруг: "Анто-о-ша…" Вскочишь, перекрестишься, и только забудешься - опять: "Анто-о-ша…"
Антон вздрогнул и перекрестился.
- Не вытерпел, собрался в путь. Не много, не мало шел я, сказать по правде - ровно два года. Пришел это я в Воронеж вечером. А еще когда в тюрьме сидел, знал, что Наташенька с дочкой в город перебрались… Как же. Переночевал на постоялом, а утром в собор, стою в задку, трусь возле нищих, думаю: они в городе лучше всех знают каждого. И верно: узнал от них, что мой брат, Павел Иваныч, овдовел и состоит ныне профессором семинарии духовной и метит, мол, в архиереи.
- О-о-о… - протянул Ванька. - В анхиреи? Ловко.
- Да. А об моей Наташе ни слуху ни духу: ровно бы, говорят, такой и в городе нет. Потом про брата опять подумал: слава, мол, господу, ежели к такому чину готовится, это хорошо: чин ангельский, и человек должен быть души тихой. Вернулся я на постоялый вечером. Погрыз калачика, чайку испил, помолился про себя богу, лег. Вдруг среди ночи сон: будто я в часовне один-одинешенек, стою на коленях и земные поклоны бью. А перед иконой богородицы единая свечечка маленькая. Горит, а свету нет. Потом разом как вспыхнет сияние. Я сразу ослеплен был, упал плашмя, головой в пол, и слышу твердый голос: "Иди, раб, будет указано!" Тут я, братцы, вскочил, гляжу - утро. Трясусь весь, зубами щелкаю, одеваться проворненько начал, да в штаны-то никак не могу утрафить…
- Гы-ы, - протянул, осклабясь, Ванька, но Лехман молча пнул его в бок и мотнул головой Антону:
- Ну-ка…
- Вот хорошо. Поплескался водичкой, смелость такую в себе почувствовал, что, кажется, все нипочем. Пришел в семинарию. "Павел Иваныч дома?" - "Насчет доставки дров, что ли? Иди наверх, третья дверь справа". Иду, улыбаюсь, душа прыгает во мне, что-то будет? Хочу крикнуть ей: "Образумься, вернись!" Она ответствует: "Иди, будет указано". Чуть приоткрыл дверь, взглянул: однако - он, в мундире, чай пьет. Не пойду, думаю, а душа кричит: "Иди!" - да как толкнет меня в комнату. Ей-богу…
- Дела-а-а… - протянул дед и погладил кольчатые пряди бороды.
- "Братец", - сказал я. Он повернулся, точно его обожгло, поднялся: "Антон!" - глаза круглыми сделались, руками машет, шипит: "Да как ты мог, да как ты осмелился?" Я в ноги, ползу к нему да вою: "Братец мой, брат…" А он стоит как столб: "Ты подумал ли? Что тебе надо? Ты бежал?" - "Мне бы жену мою, Наташеньку, увидать да Любочку…" - "Наташа умерла". - "Как?!" Он помялся этак, подумал: "Она живет тут с одним… с помещиком… На содержании". Я уж на ногах стоял, встал с полу-то. Захватило у меня дух, в голове круженье сделалось. Оправился, однако, держусь за стену. "А Любочка, хоть бы на Любочку взглянуть…" Стою, жду ответа, всплеснул руками, а лицо, чую, дрожит, подбородок скачет, слезы по щекам текут, и все в глазах прыгает. А брат, как мышь в ловушке, бегает по комнате. Потом остановился, взглянул на меня исподлобья. "Ладно, говорит, жди". Схватил фуражку с кокардой, ключ достал. "Я, говорит, тебя запру, чтобы прислуга…" Сел я на стул, сижу, думаю: "Эх, Наташа, Наташа…"
Антон умолк и закрыл лицо руками.
Лехман похлопал его по согнутой спине.
- А ты плюнь… Эка штука… Возьми сердце-то в зубы…
- Ах, милый, ведь больно… Веришь ли, тяжело ведь…
- Ну-ка, сказывай, как дочку-то встретил.
- Эхе-хе-е-е… Встретил!.. Я ее так встретил, что помирать буду - и то час тот вспомню… Лихой тот час был, ребятушки. Правильно в писании сказано: "Враги человеку домашние его…" Так оно и вышло.
- Не признала, что ль, за отца тебя?
- Не в этом дело-то, сударик… Слушай, уж доскажу… Вот жду я, жду, сам думаю: о чем говорить начнем с дочкой? А в мыслях я держал повидаться с Любочкой да жену разыскать, ну, там пожить тайно, без огласки чтоб, с недельку, да и назад. Но, миленькие, тут-то сидя на стуле, понял я и уразумел всей душой, что обратного пути мне нет, что назад уйти в Сибирь от дочери, от родины сил не хватит. Думай не думай - этому не быть. И вдруг злоба закипела. "Ах ты, окаянная душа, - сам себе шепчу. - Куда ты привела меня, зачем? Ведь на погибель ты, душа, привела меня…" Все тут всплыло сразу наверх, все, все, ребятушки. Вся жизнь, вся сладость прошлых дней моих счастливых, и друзья, и знакомые, и ласки жены… Всю душу во мне перевернуло. А что ж дальше? - думаю… - Назад? Будь ты проклята, душа моя!
- А души-то и не бывает, - не утерпел Ванька.
- Тьфу, леший! - плюнул дед.
Антон встряхнул локтями и приподнятым голосом быстро-быстро заговорил:
- И такие во мне закружились мысли, что страх. Ничего не разберу, прямо вот ухватиться за них не могу, мелькают как пчелы или снег валит. Как начали жалить: "Давись, пока нет!.. Убей брата, а деньги в карман… В монахи, в схимники… Жену убей… Нет, любовника убей, дочь возьми…" Потом все умолкло, как метлой смело, и, чую, один только голос во мне выявляется: "Будет указано". Вдруг: дзинь-дзинь! Дверь отворилась: впереди братец, а сзади два жандарма и пристав. Я вскочил, а милый братец протянул руку и сказал: "Вот!"
- А-а-ах, сволочь! - прошипел вдруг дед, судорожно сжимая пальцы.
Ванька плюнул в кулак и потряс им в воздухе:
- Так твою так!.. Вот это брат… Я б его, на твоем месте, по зубам да об голову… Я б его!..
Лехман встал, крякнул, сдвинул на затылок сшитую из тряпок шапку, взял топор и начал сильными взмахами рубить возле угасавшего костра пень. Пень не поддавался, и дед, вдруг обозлившись, ругал топор, ругал Ваньку, ругал эту чертову коряжину-пень, - ни дна б ему, ни покрышки, окаянному, - швырнул топор в тьму и куда-то быстро скрылся.
Антон молча вздыхал. Ванька Свистопляс на все лады сквернословил…
Два голоса вдали послышались: сердитый - Лехмана и виноватый - Тюли. Лехман кричал грубо и надсадисто. Тюля робко возражал.
- Чтоб тебя, дикошарого… Мало тебе еще, че-орт…
- А как, не скоро придем в Кедровку-та?
- Не скоро-о?.. Твое дело пакостить…
Подошли.
- Ну, сухарей возьми, ну, крупы отсыпь… А порох-то зачем, сбрую-то зачем?.. Че-орт…
Тюля свалил у костра мешок награбленного в зимовье добра и стоял с улыбающимся, испуганно-виноватым лицом.
- Я в ответе буду.
- Ты, тварь? Ты! - рявкнул Лехман. - Наш путик только загаживаешь… Ведь поймают - всем нам башки оторвут.
Тюля поправил костер, взял мешок, приподнял, будто примеряясь, грузно ли, и, отбросив с сердцем в сторону, сел.
- А у нас в Расее… - начал было он, но Лехман, тяжело пыхтя, перебил его:
- Давайте, братья, спать: ишь ночь.
Темно было кругом и тихо. А холод наплывал все настойчивее. Спины у бродяг стали мерзнуть.