***
В захламленной комнате Коровкина остро пахло лекарством и табаком.
По всему полу валялись скомканные, исписанные еще школьником Коровкиным листы из тетрадок, смятые коробки, картофельные очистки, какие-то тряпки, шарфы и старые туфли; подле дверей брошена куртка, которую он неизменно носил зимой. На диван-кровати в спортивном трико и рваном полушубке, в шапке и носках – по четыре на каждой ноге – спал Коровкин. Под головой у него лежала подушка в невыносимо грязной наволочке; рядом на стуле стояли двенадцать бутылок лимонада и пива, а также дешевый японский транзистор. Из приемника доносился треск, из открытого рта Коровкина – храп. В комнате пахло потом человека, не мывшегося длительное время. Мария подняла крышку с кастрюли, стоявшей на холодильнике, все дно ее было усыпано окурками. Коровкин, очевидно, начал курить. Мария отворила форточку и, не зная, за что вначале браться, принялась вытирать пыль на подоконнике, сняла горшки с давно засохшими цветами, грязные кастрюли, сковородки. Проснувшийся Коровкин чихнул и, ничего не понимая, повел глазами.
– Кто? – хрипло спросил.
Мария, не отвечая, подошла к нему, а он смотрел на нее и не узнавал или не верил, что видит Марию, хотя взгляд его воспаленных глаз казался вполне осмысленным.
– Ты что ж, Алеша, так закопался в грязи? – спросила она, глядя на него с состраданием. – Хочешь грязью болезнь запугать? Она-то как раз и любит пыль да грязь.
– Ты ли, Машенька? – проговорил Коровкин.
– Не узнал? Чего, говори, в такой грязи зарылся? Чай, не на Северном полюсе живешь, на улице всего-то восемь градусов, а ты в шубе, как Папанин на льдине! Ой, смех с тобой!
– Это ты, Машенька? Я тут чуток продрог, вот и свалился. Сижу и жду, сообразил тебе письмо авиапочтой отослать, чтобы побыстрее.
– Не сидишь, а лежишь – болеешь, – сказала Мария озабоченно.
– Ну так что же делать? Болезнь предъявляет нам то, что мы ей не сможем никогда предъявить.
– Убираться надо, вот я сейчас уберусь, а ты полежи. Пусть форточка отворенная, а то ведь дышать-то человек должен или не должен, – говорила Мария, принимаясь за уборку. Найдя под столом ведро, налила на кухне воды, до блеска вымыла холодильник, шкаф, окна изнутри (они не мылись, наверное, несколько лет), в два счета выскоблила пол, протерла стулья и стол; от грязных вещей веяло полной безнадежностью, как будто вещи, потеряв всякий интерес к жизни, собирались умирать. Коровкин посматривал с диван-кровати и изредка, подбадривая Марию, говорил:
– Грязь – даже в пещерный период слыла грязью.
– Да уж так! – оборачивалась к нему раскрасневшаяся Мария.
И вот в комнате стало чисто, запахло влажным выскобленным полом.
– Ты вон курить начал. С чего бы?
– Да ну, бронхит свой затяжной лечу, – уныло отвечал Коровкин.
– Ой, умора! Бронхит лечит куревом, когда курево – первый помощник и брат бронхита-то родной. Нет, ну надо же такое придумать, люди добрые. А и пиво, может, у тебя тут для лечения?
– Для него самого, – охотно отвечал Коровкин, которому надоело целыми днями сидеть одному. – Нагреешь его до малого кипения, а потом выпил – легчает.
– Таким лечением отправиться на тот свет – раз плюнуть! Табак, пиво! Ты чего уж совсем сдурел? Ой, мастер! Ой, Коровкин! Как так можно, скажи на милость? Ты погляди на себя, похудел и почернел.
– Да я такое дело вмиг наверстаю, только выздороветь, у меня организм – как у Рабиндраната Тагора. А ребята как придут, так вот и тащат мне пиво, а мне-то больше и не с руки, – говорил Коровкин. – Вот в баню никак не попаду, вот что плохо. Баня – в ней Юлий Цезарь мылся. А не моется только полный дурак.
– Ты в баню не ходил все время, как вот заболел?! – воскликнула Мария.
– Так болею.
– Ай-яй! Болеть болей, а если год будешь болеть, что же, не будешь мыться? Ты для себя, Алеша, прямо враг самый ярый! – рассердилась Мария, стаскивая с него полушубок, под которым оказался плащ, под плащом два спортивных костюма. – Я вот сейчас воды нагрею и уйду на часок за продуктами, а ты принимайся мыться. В баню не мог сходить, так дома мойся.
– У меня ж простудная зараза, болезнь, чуток простыл и – на кладбище, – растерялся Коровкин.
Мария принесла воды, но, сколько ни искала чистого белья, найти не смогла. За платяным шкафом валялись грязные майки, трусы, рубашки. Белье, как хлам, лежало в углу, давно не стиранное.
– Хлам – хлам и есть, – досадливо проговорила она. – Хоть бы родственников позвал, если сам не можешь, в стирку отнес, коли сам не в силах постирать.
– Откуда они у меня, Машенька, родственнички? Как приехали в Москву с новым материным мужем – поселились у него в этой комнате; после они развелись, а мы все боялись уезжать, чтоб прописку сохранить, а на кой черт она, эта прописка! Вот я и один, а родственники все в селе. Мать же, если говорить интеллигентным языком, нашла себе хахаля и живет с ним. А я один, и никого у меня нет вовсе. Только ты одна, и то в мыслях. Но ты такая, Машенька, красивая, тебе я годен для одного – чтоб только мусор из квартиры выносить. Вот и живу один-одинешенек. А кому я, Машенька, нужен, честно говоря? Тебе не нужен, никому не нужен. Никому-никому.
Мария открыла шкаф, собираясь навести порядок и там. Шкаф оказался сверху донизу забит историческими книгами, начиная с "Истории России с древнейших времен" Соловьева до вузовских учебников по истории.
– Батюшки! Книги! Что ты с ними делаешь? – всплеснула руками Мария.
– Читаю.
– А зачем?
– Чтоб знать, – отвечал Коровкин. – Думал в детстве стать заметным историческим деятелем. Я ведь, Маша, всемирную историю знаю наизусть.
– А что ж ты так опростоволосился с ученым Оболоковым, когда читаешь столько книг?
– Я расстроился, а то бы! И тот типчик так на тебя посмотрел, его баба прямо ерзала на месте, протерла небось дырку в стуле.
– Ревнуешь? Не убудет с меня, если будет смотреть. Что ж ревновать – мы с тобой не обвенчаны.
– Я вот выздоровлю, Машенька, с ним поговорю, севрюгой сытой, в дубленку упакованной. И я его одним словом припечатаю.
– Ладненько. Посмотрим. Я пошла.
Когда Мария вернулась, побритый и растерянно чистый Коровкин, в чистом же трико, лежал на диван-кровати и пускал колечками дым.
Как только мастер Коровкин воскрес душою, болезнь покинула его, в теле появлялся легкий зуд, он радовался жизни, и в голову приходила простая, но чрезвычайно приятная мысль, что он не тот жалкий Коровкин, а именно человек, располагающий к уважению. Коровкин пришел к этой мысли, смахивающей на самое заурядное тщеславие, и вот ум его необыкновенно обострился и воспарил в запредельные пространства, где обитали высокие слова, не менее высокие дела и помыслы, и с высот этих на обыкновенные человеческие заботы и хлопоты можно смотреть снисходительно и величаво.
– Чего ж такую записку прислал? – спросила Мария, как-то неловко чувствуя себя под взглядом Коровкина. – Ну и комик ты, Алеша, скажу тебе, когда писал: "Вселенная умирает от энтропии".
– А я тебе скажу, – загорячился Коровкин, кубарем слетая с недосягаемых сфер. – Вселенная умирает не просто так. С человеком умирает и его, человека, вселенная, есть она у каждого человека. Я читал об этом, не выдумал. – Мастер запнулся. – Ты пойми меня правильно: для каждого человека тоже есть исторический момент. История не только для всех людей вместе, но и для каждого. У одного человека она может быть не менее интересной, чем история вообще. Это я тоже вычитал. Так вот ты пойми меня правильно. Я с историей на "ты"! Во мне история, в тебе – история!
– А ты меня в то же время пойми правильно, – сказала Мария. – Ты всяко, может, думаешь: пришла, мол, а вот она же была замужем, а теперь пришла набиваться в близкие отношения. Так ли?
– Ты идеала не понимаешь, – ответил невозмутимо Коровкин. – Идеал должен быть у каждого сердца. Идеал должен прийти в обличье доброты самой. Везде есть зерно добра, и оно, добро, – идеал.
– Но признайся, посетила тебя темная мыслишка? – настаивала Мария, неподвижно глядя на Коровкина, а тот в ее глазах увидел затаившуюся искорку, и эта искорка в любую минуту могла разгореться пламенем. Мария смотрела просяще, вымаливая ответ; мастер сразу заметил, что очень важен для нее ответ. Спустившись с тех невероятных высот, Коровкин понял, что простая искорка в глазах Марии значит для него больше, чем все вместе взятое в тех недосягаемых сферах, и опять же по этой искорке он увидел: никто так не уважал его, как Мария, как вот эта женщина, женщина невиданной красоты, подобных которой ему не приходилось видеть.
Немного придя в себя, мастер не мог постичь, как эта Мария, человек такой неописуемой красоты, вообще могла оказаться в его убогой комнатке, которую в последний раз мать убирала ровно два года и два месяца назад. И вот эта женщина сидит у него, спрашивает и еще волнуется, ожидая ответа Коровкина. "Поистине! – воскликнул в душе мастер. – Мир и красота необъяснимы и не разгаданы!"
– У меня мыслей, Машенька, было много, но все они, самые замечательные, – о тебе, – отвечал Коровкин, желая сказать, какая она прекрасная и изумительная, что Венера Милосская не выдерживает с ней сравнения, хотел почему-то рассказать об этой самой Венере, о которой ему приходилось много читать, но вместо этого мастер спросил: – А ты понимаешь, что такое красота?
– Все, что естественно, не уродливо, – отвечала просто Мария. – У человека все красиво. Это говорила еще бабушка. Она говорила: рождается человек, в душе его поселяется невидимой красоты птица, и живет птица в душе человека долго, пока жив человек. Птица поет. Человеку всегда радостно, когда поет птица, потому что у нее голос замечательный, необыкновенный, а если птица грустит, человеку тоже грустно, хочется плакать. Душа человеческая – мир бескрайний, она безграничная, как самый мир, окружающий нас, со всеми звездами и мирами; в мир души вмещается земля и все страны, океаны и моря, материки и пустыни, и этот мир – душа человека. У птицы там есть свой сад, и летает она быстро, как мысль человеческая. Не успеет человек подумать о Марсе, например, а она уж там, подумать о зле, которое собирается сделать, а она, птица, уж там, на месте преступления, как свидетель. Ни одна подлость не останется скрытой от птицы чудной. Любит птица добро, и человек, творящий добро, живет со светлой душой. Птица та невидимая любит душу добрую, не переносит зла. И когда человек совершает страшное преступление – убивает, предает, измывается над беззащитным, слабым, совершает омерзительный поступок, того человека птица наказывает, душа его сохнет, черствеет, а значит, он уже более не сможет сделать добра, а раз так, значит, пусть он умрет – птица покидает его душу, а жить без той птицы человек не может. И человек тот проклят, дети его прокляты, проклинают его родные, близкие, друзья и враги. Был такой человек, миллионы замучил, умерли люди, но не было ему счастья и не будет. И семья у него – кто спился, кто предал самое дорогое. После смерти не дают ему покоя, оскверняют могилу, и то не считается за грех. Вот что мне бабушка рассказала в последний год своей жизни.
– А у меня, интересное дело, живет такая птичка?
– Сам должен знать.
– А у тебя есть? – спросил Коровкин и посмотрел пристально на Марию.
– Я ни на чего такое не способна, чтобы меня птица невидимая покинула.
– Ну и я ведь такого тоже ничего не сделал, – пожал плечами Коровкин, отвечая в тон ей. – Не украл, никого не предал, подлости я старался не делать. Клянусь!
– Тебе виднее, а только человека можно узнать по мечте, видно тогда, испортился ли он совсем или нет. Вот у тебя есть? Какая?
– На близкое время? – поинтересовался Коровкин.
– Неважно. Чего тебе хотелось: богатства, драгоценностей, бриллиантов, золота, квартиры из трех изолированных комнат с большой кухней на двенадцать квадратных метров, с лоджией? Автомобиль – может, ты его заслужил, ты столько работаешь, чего? Хочешь автомобиль?
– Мороки с ним, брат, не оберешься.
– Где ж твой идеал? Вот все твои слова положительные, – протянула разочарованно Мария.
– У меня есть одна мечта, а вот зачем она тебе, не пойму. Все там, в моей мечте, вполне земной – хочу я пожить один только день, как великий человек, – тоскливо посмотрел Коровкин на Марию. – Вот мечта какая. А чтоб рядом была женщина, красивее которой за четыре миллиарда лет на земле не было.
– Как это так? – не поняла Мария. – Как и что слово твое означает? Великих-то много, а были такие, лучше быть маленьким, чем великим, лучше держаться подальше от позора, потому что уж пусть лучше человека никто не знает, чем прослыть убийцей.
– Понимаешь, бывает еще и добро помимо зла, бывает очень даже большое добро. Оно придет и победит, – сказал Коровкин, а сам подумал, не о том говорит, не то ему чудилось, когда, бывало, мечтал побыть хотя бы ненадолго великим человеком.
В такое время представлялось ему почему-то знойное солнце в самый летний сезон; вымощенные мелким, но точно и ровно подобранным камнем бесконечные улицы и площади, а вокруг площадей непременно каменные большие дома, а где-то на самом что ни на есть видном месте, трибуны римского Колизея, о котором приходилось читать. И вот там стоит он, в окружении непонятных, неизвестных ему, но приятных и преданных людей, красиво одетых в боевые кожаные одежды, вот как в кино "Клеопатра"; рослые, надменные, но любящие его люди, а перед ними в знойном мареве проходит множество легионов, тоже в кожаном и медном одеянии, отливающем фантастически ярким солнцем. И он – в напряженно-задумчивом молчании, чувствуя рядом верных и красивых мыслями и делами людей, – стоит и задумчиво смотрит, как бесчисленное множество ног одновременно поднимается и опускается, и высверкивают так же одновременно прекрасные доспехи: идут, идут легионы, и только слышно их мерное, словно вздох моря, словно плеск набегающей на берег волны, движение. А он, Коровкин, кто он такой? Кто же он? Вот кричат, рвут глотки легионеры в едином дыхании, кажется: "Моритури тэ салутант!" [1] Он не мог стоять, он парил над бесчисленными легионами, оглядывая их шлемы, кожаные щиты, короткие мечи, и видел, как движутся ряды воинов. "Моритури тэ салутант!" – неслось могуче и ровно, как дыхание горячего ветра.
[1] Идущие на смерть приветствуют тебя!
– Видишь, Машенька, ты не знаешь, что такое управлять миллионами людей. Ты не знаешь, Машенька, это не так-то просто. Мне ясно, что должен чувствовать великий человек, когда стоит, глядит и знает воистину, что он – не простой человек, смотрит, а ему единым дыханием в лицо: "Моритури тэ салутант!" Нет, Машенька, это особое, ни с чем не сравнимое искушение – повелевать людьми. – Коровкин налил себе пятую чашку чая и, дуя на кипяток, поглядывал на Машу, глотал этот обжигающий губы кипяток, охая и потея. – Ты стоишь, а перед тобою проходят легионы, дрожит от могучего шага земля. Конечно, были и другие люди – Пушкин как, Толстой как. Вот уж они точно великие люди – и никто их с пьедестала не свергнет. Легионеров и Цезарей древнеримских нет, а Пушкин и Толстой – живут. И вот я думаю и мечтаю, как же быть, вот сесть и написать "Войну и мир". Я пять раз перечитывал. Я, маленький человек, но я – хочу, желание у меня большое.
– Ты бы хотел пожить Львом Толстым? – рассмеялась Мария, испытывая желание подтрунивать над Коровкиным, этим худющим, бледным, изглоданным болезнями человечком, мечтающим пожить хотя бы один день великим. – Ой ты! Ой, какой же ты тщедушный, Алешка, уморительный. Он – как Лев Толстой, который был графом и боролся за народную справедливость. Скажи на милость – появился еще один великий человек! Ну что бы ты стал делать? Скажи, Алеша?
– Как чего, мне кажется, будет светить яркое обжигающее солнце, а я буду стоять на трибуне и смотреть на легионы, а они, представляешь, будут кричать: "Идущие на смерть приветствуют тебя!" Представляешь? То чувство изумительное представляешь?
– Ну и как же потом – так и жил бы?
– Только добавил бы черточку, Толстой тире Коровкин или Цезарь тире Коровкин.
– Всего одна черточка – и как много изменится в судьбе, – рассмеялась Мария. – А как бы ты жил?
– Как положено, и не хуже. Как граф, потому что графский титул давал бы мне большие преимущества. На всех свысока смотрел. Вы, мол, трудитесь. Да здравствует труд! А мне некогда. А Цезарь – хозяин! Но конечно, да здравствуют легионеры!
– Что же неуважение – самая важная черта Цезаря?
– Я хочу почувствовать, как себя поведу, если начну не уважать, поняла меня? Ты вот сидишь, а над тобою палящее солнце, а над тобою опахало, и ты пьешь не газ-воду, а лучшие в мире напитки с бутербродами – самогон из чистой пшеницы! Французский коньяк "Людовик XXI" двухсотпятидесятилетней выдержки градусов на сто двадцать семь!
Мария рассмеялась.
– Вот так, – заключил Коровкин и выпил десятый стакан чая, с аппетитом уплетая сыр и ветчину. Нужно сказать, что за полтора месяца болезни он впервые ел по-настоящему. – Ты, я вижу, не ела устриц? А это же такая вкуснятина, скажу тебе, что лучше, может, даже и не бывает. Это ж такое, что можно сравнить только с медом или со свежим мясом верблюда.
– А ты ел? – спросила Мария, успокаиваясь, глядя широко открытыми глазами, готовыми выронить из себя искорки смеха.
– Не едал, но я читал в книгах. Понимаешь, в книгах все есть, все там найдешь – хороших людей, хорошую жизнь, замечательных друзей, а еду такую, что объешься на всю жизнь. Там такая жизнь, там такая жизнь, просто любо, все забываешь. Спасибо людям, что книги выдумали, они очень дополняют нашу жизнь в прекрасную сторону.
– Вот видишь, ты много книг прочитал, мастер Алеша. Может, слишком много!
– Каша в книгах порою вкуснее, чем на самом деле.
– Эх ты, великий человек! Лев Толстой любил не устриц, а всего лишь кашу гречневую с молоком, – проговорила Мария. – Он же, Алеша, вегетарианец. Ты проиграл, если думал вкусно поесть на его месте. Был он великим страдальцем. Только страдальцы и великие, Алеша.
– Да я читал все девяносто томов. Что ты мне говоришь? Может, мне Пушкиным Александром Сергеевичем пожить хоть один денек?
– Так его, Алеша, убили.
– Ну, куда ни кинь – кругом клин. А может, побыть тем, по ком петля плачет? Королем? По всем королям петля давно плачет.
– Мне пора, Алеша, – сказала Мария.
– Сиди. Ты чего? Я же все шучу насчет великих-то. Заглянуло ко мне доброе солнышко, и уж бежать. Посиди. Я больной человек и имею право на капризы. Ты знаешь, когда тебя не было, я о тебе мечтал: вот она стучит, вот заходит и смотрит на меня. Я только и мечтал о тебе, Машенька.
– Обо мне? Как же ты обо мне вспоминал? Как тогда на экзаменах? А я знала, что не сдам, и не жалела о провале. Знала, счастье легко не дается. Да уж мне о счастье ли думать?
– Нет, Машенька, я тебя видел не так, – сказал Коровкин.
– Ты давай, Алеша, не выкозюливай, говори как есть, – сказала торопливо Мария, заволновалась в ожидании ответа.
– Не могу, – проговорил Коровкин, допил из последней чашки чай и пересел на диван-кровать.