Севастополь - Александр Малышкин 2 стр.


Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре…). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем‑то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.

Над Шелеховым чьи‑то зубы скрипнули стеняще. Кто‑то понял, что это - гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.

Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.

И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.

В зале узнающе шелестело:

- Кронштадт… Кронштадт…

Была нечеловечья напряженность в рыжем стоячем башлыке, в ровных, как у мишени, плечах. Все неслось мимо них, не касаясь, - дым, дикий сон. Кучами валялись сласти на пустом снегу.

Где‑то в коридоре юнкера поймали Лабутько, опять ходившего на вылазку, окружили, лихорадочно расспрашивали. Он уже не заискивал, только глуповато хохотал, преувеличенно ужасался, сипел шепотом. Тьма вступала в комнаты, коридоры, дортуары.

И внизу у матросов была тьма.

От генерала принесли приказ: всем юнкерам немедленно одеться и быть готовыми каждую минуту в боевом снаряжении. На случай попытки бунтовщиков прорваться в школу - ночью взводам по очереди дежурить в засаде под сараем, против ворот. Остальные могут спать, только расстегнув ремень.

Поздними сумерками и сам генерал и полковники прошли в лекторскую: в казенных квартирах, во дворе, было опасно, они приготовились провести ночь около юнкеров.

Тогда же стало известно все:

"Кронштадт восстал. Командующий крепостью, адмирал Вирен, растерзан. Из офицерских трупов сложили гекатомбу. Матросы идут на Ораниенбаум, на них, чтобы истребить эту сволочь, которая вместе с офицерьем топила нас целыми баржами в пятом году…"

И Шелехову вспомнилась полунищая студенческая комнатушка на Петроградской стороне, с изуродованным диваном, с гнилым углом, заваленным газетами, сором, студенческим барахлом, - вспомнилась теперь, как уютное, невозвратимое, только сейчас оцененное счастье.

…Был февраль тысяча девятьсот семнадцатого.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В большом парадном зале, окна которого выходили на улицу, огня не зажигали совсем. Взводы ужинали по своим спальням. Матросы волокли столы из темноты, на цыпочках бегали с тарелками, как всегда. От сумрачных керосиновых ламп были совсем безликими они, каждый, как пропасть. Далекое желание металось у Шелехова, может быть, и еще у многих: схватить одного из них за руку, затащить в лихорадке на лестницу, вышептать страстно, страстно, в самую душу:

- Друг, слушай, друг, ведь мы - студенты…

В темном углу зала затаился юнкерский караул. За черным проулком, в городе, верхи стен и стекла верхних этажей горели от празднично сиявших по низам газовых фонарей. Выпаливали из винтовки за парковой гущью.

- Голову от окна! - яростно шептал старший.

По взводам слонялся для ободрения полковник Герасименко. Его не встречали ни оголтелым воплем "стать, смирно!", ни оцепенелой вытяжкой: формальности на этот вечер отпали сами собой. В четвертом взводе юнкера рассаживались на ужин за длинным столом, мешкотные и неуклюжие в неурочных своих шинелях. Пламя свечей шарахалось над тарелками с холодной кашей.

- Ну что, каково? - спрашивал полковник, облапив сзади с шутливой дружественностью Мерфельда: и на всех лились добрейшие его, для хехеканья собранные морщины. - Ничего, на фронте всегда вот так будет. Привыкайте, привыкайте!

Юнкер Катин, отмеченный красным родимым пятном во всю щеку, по обыкновению валял Петрушку и нагличал:

- Мы на фронт не попадем, не для этого в адмиралтейские поступали.

- На фронте честная смерть! - резко отозвался Елховский. Он не ел ничего. - А погибнуть от этой… сволочи…

В злобное рыдание сорвался крик.

Полковник растерялся, оглянулся назад воровато - в лестницы, в матросью темноту, замахал руками:

- Ну уж… Ну уж… Помолчите вы, Елховский!..

На лице разгладилось, посерело, мигали маленькие, загнанные службой собачьи глаза. Выпала теплота их, хитрящая, нарочная.

- В Царском вон… говорят… георгиевские кавалеры приехали с фронта… Вы еще подождите…

Моргал с шепотом верующим:

- Вы подождите!..

Юнкера заерзали, вцепились вслед:

- Да стойте же, господин полковник, расскажите же! Чего же скрывать, мы взрослые люди, господин полковник!..

Герасименко, отмахиваясь, семенил дальше, в другие взводы.

Время шло к девяти, к вечерней "зоре". Вся армия и флот России должны были, как и каждый вечер, замереть на две минуты навытяжку, в бездыханном, благоговейном молчании. Разве и сегодня, в дикий, небывалый вечер, будут прислушиваться друг к другу, через тысячеверстные дали разрушающегося, гибнущего государства миллионы, одетые в клейменую, обреченную, освященную столетиями солдатскую шинель? Будут… В казематных сумерках строили юнкеров; в нижнем этаже, перед койками, строили матросов; невидимый горнист на дворе опрокинул в небо безглазое свое лицо.

Последняя перекличка - в казармах, в постоялых подвалах… на Кавказе… за Двиной… по льдам.

- Елховский.

- Есть!

- Катин.

- Есть!

- Софронов.

- Есть!

- Шелехов.

- Есть!

Вот гнусящее пение трубы - в безднах темени, верст…

- Смиррр…

Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В падях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов - неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок - собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень…

- На молитву!

Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юнкера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:

- Фельдфебель, читайте молитву.

И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель - юрист знал "Отче наш" только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.

…В первый раз "Боже, царя" не пели совсем.

Кое‑кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое‑кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть - чуть заревеющую от низовых непонятных огней.

Там ночь кидалась огнями, многолюдьем…

В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.

От ночи, от непоправимого надо было бежать, затиснуться во что‑нибудь с головой.

И говорили только о том, что было где‑то за этой ночью, перескакивая через нее, - о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как‑то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь), и скажешь после себе:

- …но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..

Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:

- Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг - офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.

- Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.

Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.

- Софронов, а вы куда после производства?

- Я? - Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески - солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. - Я, Шелехов, решил остаться во флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.

- А ваш университетский диплом?

- Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумский полк, а отец отдал меня в университет. Помните: "Кто в купчихах знает толк - то сумских гусаров полк…" Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.

Шелехов подумал, скрылся за эту ночь - в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.

- Море? - спросил он.

И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.

- Да, море, - тихо повторил Софронов, жмурясь.

А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его‑то и пошлют куда‑нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него нет ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда‑то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как‑нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:

- Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!

И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная, что на потеху:

Я вас ждал - ла… с без - зумной… жажж - дой счастья…

И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей, что прыскают, не стесняясь, кругом уездные… А Сергей уже далеко - в университете, в Петербурге. Есть такое общество - "Имени профессора Миллера"; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, - непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать - дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы… Потом умерла.

…И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему - он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга…

А теперь вот куда кинула жизнь.

Он сказал Софронову:

- У меня никого нет - ни дяди, ни имения, у меня только есть…

И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого - нибудь, вот этого Софронова, - все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра.

- У меня есть невеста, чудесная девочка…

И возникли перед глазами резкие губы женщины с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.

Такая приходила и томила в снах.

- Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами - знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая… ну, которая умеет любить особенно… И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага… ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов… понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..

Софронов, стеснительно косясь, сказал:

- Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?

- Да, - подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.

- Я видел, она интересна.

…Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни; но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из‑за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.

Она тоже приехала из Петербурга в первое воскресенье, когда родным и знакомым было разрешено навестить юнкеров.

В приемной собралось много женщин; сидели на мягких диванах, сияли абажуры - тюльпаны, пахло духами, и было душно, почти горячо. Юнкера пришли с голодными блистающими глазами. Они чувствовали себя новыми и обаятельными в глазах женщин, они сами были опьянены собою - в надетых в первый раз синих фланельках с открытой грудью, с золотыми жгутиками погонов - моряки, черт возьми, уже уплывающие в пространства океанов. И женщины глядели на них влюбленно и, почти не стесняясь, льнули интимным тянущимся движением, давали гладить свои руки. Здесь были красавцы, как Елховский, с бровями демона, как огромный синеглазый фельдфебель Пелетьмин. Шелехову ли в его плохо перешитых складчатых, с отвислым задом штанах было равняться с ними! Он сидел как скованный, не смея ступить в эту прекрасную жизнь, не смея встать, познакомить с кем‑нибудь Людмилу, острить вместе со всеми, медленно и изящно куря, - оба они сидели, чужие всем.

Но все‑таки и его заразило чудесное праздничное настроение. Людмила на людях стала иной, на нее упали отражения шелкового прекрасного мира, и когда юнкера провожали своих гостей через темный двор и когда провожал ее Шелехов, она смеялась в темноте таким же податливым мучающим смехом, и он сжимал ее на этих ста шагах, валил ее в снег, безумный, как и все остальные мальчики…

Из дальнего мирного вечера глянула она, и глянули запоздалая жалость и раскаяние… Как часто он был несправедлив к ней! Два месяца не отвечал на последнее письмо.

…Юнкера кругом густо курили, волнуясь, толкались кучками, иные оголтело спорили. Неожиданно для себя вмешался в разговор с Селезневым, грубо, с наскоку, будто в воду бултыхнулся:

- Да, вы говорите - народ. Наш народ легко развращается, он жаден и жесток. Всякое народное движение должно быть организовано идейно, всякая революция. А это разве революция? Хаос, грабеж, безобразие.

Селезнев глядел на него с раздраженным недоумением. Он до этого говорил с Труновым. И Трунов тоже обметывал Шелехова огненными глазами.

- Единственная мера - действительно стрелять… черт возьми! Что же, голову подставить под хамский сапог или идти вместе с ними грабить лавки? Видали, какие у них зверские рожи? Разве это революция?

- Ты будешь стрелять? - скривился из полутьмы Трунов.

- Буду! - злобно выпалил Шелехов, обида вспыхнула за все - за сломанные, издерганные дни, за маменьку, за Людмилу, за несбывающиеся волшебные комнаты - и обида, и жалость, и неправота…

Селезнев опустил глаза на его сапоги, подождал и процедил медленно:

- А ты ведь университет кончил.

Хотелось крикнуть - да, кончил, да, в свое время и прокламации таскал, рискуя всем, да, у него нет ни дяди, ни приличных друзей, хотелось всему изломаться в каком‑то мстительном припадке… но только круто повернулся и ушел.

Сказали, что в зал через окно тенькнула первая пуля.

В дортуаре четвертого взвода было полутемно, мутные кучи в шинелях лежали по койкам. Дневальный ходил вдоль стены под приспущенной лампой, стерег ночь. Лампадные отблески на винтовочных дулах, между койками, нехорошо напоминали о просторах церкви, о погребении, о двадцати пяти боевых патронах за поясом.

Шелехов прошел к своей койке и прилег.

Он устал, все кости пели от усталости - замучила шинель, не снимаемая целый вечер. Хотелось, чтобы скорее запутались мысли, обволоклись мутной ватой забытья.

Было одно средство: покрепче стиснуть глаза и отдаться особенным мечтаньям, всегда одним и тем же, знакомым до мелочей, мечтаньям о себе, о невероятных днях, которые придумались как‑то сами, во время ежедневной докучной ходьбы по петербургским улицам от студенческой комнаты до университета.

С тех улиц он принес свои мечтанья и сюда - в казарменные безрадостные стены. В тяжелые минуты тайно расстилал перед собой их небывалые ярко - цветные ковры - и забывалось, легчало…

Возникла в воображении вечерняя тишина историко - филологического кабинета, - он, дрожа от холода, пробирался к нему через сугробный, заваленный дровами университетский двор. То было начало, фон сладостной повести. Глухие половики, низкие лампочки над черной клеенкой столов, высокие полированные шкафы, полные книг, - от всего чуялось неслышное присутствие какого‑то тревожного, пока скрытого счастья. Студенты - будущие Потебни, будущие Белинские - сидят за столом, уронив головы к зеленым абажурам, или беззвучно роются в шкафах. Из их близоруких, затуманенных глаз выцвела молодость, как выцветает первокурсная ясная синева с заношенных студенческих петлиц. Шелехов смотрит на них с чувством сожаления и превосходства. Они и не знают, как хорошо уйти от этой книжной глухоты на мрачную средневековую лестницу, взять там от жизни какую‑то красоту, помечтать, покурить… За готическим окном, над дровяными штабелями сумеречно углится закат. Мороз лихорадкой пробирается под легкую тужурку. То - вечер из какой‑то баллады, в глухих старинных веках. Может быть, нежданная пройдет сейчас мимо белокурым туманом?..

Но дальше, дальше!

Назад Дальше