Севастополь - Александр Малышкин 3 стр.


Вот кончен университет, начинаются туманные долины жизни. Шелехов избирает своей специальностью древнюю литературу. Он ездит по скитам, по дремучим монастырям, ночуя где попадется: в сторожке, в закутке под трапезной вместе с послушниками. Ведь были случаи, когда в монастырском нужнике откапывали драгоценную рукопись XV‑XVI столетия. И Шелехов ездит, терпеливо ищет; он знает, что к нему должна прийти необыкновенная удача, какая всегда бывает в снах. И в самом деле, он, наконец, находит то, чем грезили поколения ученых: волшебный заклятый список "Слова о полку Игореве", никем не прочитанный и не разгаданный до конца, второй список, единственный, кроме легендарного, сгоревшего в 1812 году. Больше, - он открывает отрывки современных "Слову" светских творений, едва угадываемых ученой гипотезой, он заново пишет блестящую главу о золотом веке древнерусской книжной поэзии XII столетия!

Тогда приходит слава!

…Его имя, неизвестное до сих пор, резко врывается в тишину благоговейных столов и кабинетов. Оно рождает почтительность и зависть среди близоруких комнатных людей, упорно корпящих над петитными сносками и примечаниями к чужим трудам. Оно, это молодое и дерзкое имя, прорастает в ряду других - старых, бородатых величавых имен Тихонравова, Ореста Миллера, Веселовского, Барсова. Аудитория не вмещает всех слушателей, слушатели приходят со всех факультетов, для его лекций отводят огромный белоколонный актовый зал.

Но что книжная слава! Есть что‑то душное, старческое в звании уважаемого ученого, жизнь которого слагается из старомодного сюртука, профессорской курилки и кабинета, в котором никогда не пропьянеют женские духи… В жизнь, в жизнь, в поиски неведомого счастья! И вот однажды на рассвете знаменитый приват - доцент, о котором пишут статьи в газетах и журналах, надевает заплатанную поддевку и лапти, запирает за собой парадное своей квартиры и бредет невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог…

Былинная та сторона. Еще при Грозном беглые скоморохи хоронили в ней клад своих чудесных песен и сказаний. За каменными увалами, в лесных чащобах живет исконный многонапевный, от самой повольщины нетронутый говор.

…В глухом сказочном краю встретится и та, которая мерещилась сквозь все петербургские годы. Не знал, кто она: может быть, увидел однажды на улице, в разноликой, текучей подфонарной мгле; может быть, прибредилась в голодной лихоманке… Но ей нес свою наполненность, свою глубину, полную необыкновенных венчающих ее видений.

"Я! Это - я!" - хочет ей крикнуть Шелехов… Нет, выскочило, мучительными чертами встало другое лицо. От него было не уйти никуда, от Селезнева. Теперь прочиталось до конца странное его выражение: это было казнящее презрение, страх за человека, усмехающаяся брезгливость.

- А ты ведь университет…

Шелехов раскрыл ломившие от бессонья глаза, торопливо натянул ремень и почти бегом сорвался в гальюн. Необходимо было сейчас же найти, рассказать, пусть казнить самого себя, но только стереть с чужого лица ужасную, клеймящую гримасу. Ему крикнули с лестницы:

- Голову, голову… Стреляют!

Он не обратил внимания. У окна в полуопустевшем гальюне стояли по - прежнему Селезнев и Трунов. Из первого взвода Кноррус, высокий и белесый, вытянутый, клонился к ним. Бормотали что‑то втроем.

Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я…

И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.

Догонять было стыдно, было - невозможно.

И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, - нельзя было касаться чего‑то, как обожженного места, - свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.

Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно. Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.

Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне… В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.

- В караул… - бубнил дневальный.

Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно неисходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников - юристов, прозванный за смазливость "конфеткой", полушепотом приказал:

- Стройсь!

Мелькали штыки - ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды - неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи…

Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:

- Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно…

Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз. Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что‑то делалось за ним, за этим безмолвием.

Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.

До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, - может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонза лась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.

Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали "вольно". Юнкера присели прямо на пол, на какие‑то бревна, обрывки сбруи, на колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.

- Слушайте… господа, - полушепотом позвал взводный.

Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.

- Если… что случится… не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот… рассыпаемся цепью по двору… тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!

Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного):

- Селезнев, вы слышите?

- Слышу, - сухо дохнула тьма сзади, далеко за Шелеховым.

В руках взводного - самоуверенного недоучки - мальчика, биллиардиста, гуляки - лежала вся эта ночь и жизни тридцати юнкеров и жизни тех, призраки которых толпились за темными воротами. Слова о самом страшном были произнесены, значит, действительно все было на самом деле. И Шелехов не сдержал, и зубы сорвались- залпом, потрясая всего, грудь, плечи, ноги, как судорожное рыдание.

Закусил зубами шершавый рукав до ломоты. Винтовка вывалилась сама. Ужаснее всего было то, что когда будут стрелять, когда настанет самое страшное, он ляжет, как труп, только содрогаясь от омерзительных животных спазм. И зубы спазматически плясали, впиваясь в материю.

Услышал - и рядом еще лязгнуло у кого‑то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.

Шелехов, корчась, лег на него плечом.

- Ты… - бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь, - ты будешь… ст - т… стрелять?

- Н - не знаю… - выдавил Софронов, в голосе было что‑то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. - А ты?

- Н - не… знаю… - промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: - …братья!..

И нахлынула злобная обида на мальчишку - взводного, на его дурацкую самоуверенную храбрость* на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.

Сказал в себя, как врубил:

- Я… не бу - ду.

А если сзади наставят дуло револьвера или все равно выстрелят другие, например Елховский? Тогда - вверх… Но если… если, озверев, ворвутся, будут поднимать на штыки, топтать и рватЬ юнкерское, ненавистное им мясо - а - а-а!.. тогда - стрелять, бежать в парк, сорвать погоны, в ленточках примут за того же матроса, тогда лесами в Петроград, в толпу, как иголка…

Глуше и ледянее стало. Сзади, за промерзшей стеной сарая - парки, страшный мир, откуда ползут, шарят по заборным проломам… Может быть, передовые уж проползли во двор, затаились в темных углах. Может быть…

- Ваше благородие, - зовет невидимый матрос со двора, из дозорных. - Ваше благородие, шумит.

В тишайшей смертельной пустоте сердце колотится, как чужой камень. От такой тишины тянет прилечь на землю. Взводный - мальчик один не бредит, он где‑то сторожко ходит во дворе, поверх ужаса и затишья, бормочет свое.

Сзади подползают, теснятся ближе к выходу юнкера, шелестят.

- Что? В парке? Ничего невозможного…

Офицер возвращается и с затруднением говорит:

- Господа, кто из вас согласен охотником? Там… немного неспокойно. Надо двоих, обследовать парк, у стены… Все‑таки лучше вы, чем матросы. Ну, кто? - он смеется. - Ничего особенного нет.

Тьма стоит в ответ. Пасть темного сарая, где притаилось тридцать жизней, стала безлюдной.

- Я! - говорит резко кто‑то и, спотыкаясь через сидящих, торопливо пробирается к двери.

Это Елховский.

- Я! - раздраженно говорит другой, идет, должно быть, сосредоточенно и спокойно, но в глазах ножи и презренье. И Шелехова, маленького, жалкого, корчат эти глаза, эта воля больших просторов, ясных, отчетливых просторов мужественной души.

Оба отошли один за другим, как волки: Елховский, Трунов. В снег, в невидное и стихшее тотчас. Тогда Шелехов подумал: пусть… Он знал теперь, что бросит винтовку, что все будет просто и будет все равно.

Ночь продолжала стоять на одной минуте, не сдвигаясь. В низовых улицах, должно быть, уже потухли фонари. От всего, что было днем, там осталась и шипела одна муть - те, что грабили, гнусно смеялись под окнами - сифилитики, уголовники, кандидаты в дисциплинарные роты, - это они, они придут, а не те, о которых Трунов…

Хрустнуло снегом.

Взводный за дверью высматривал, сторожил. Юнкера поднялись на винтовках. Трунов подошел к офицеру и доложил просто, пожалуй, даже добро:

- Никого нет, обошли всю стену… Так, прохожий какой‑нибудь.

Щелкали крышками часов, разрешили сами себе даже курить - в дальнем углу. Взводный ничего не сказал. И легкое успокаивающее ползло, как постельная истома.

"Четверть часа осталось".

Знали уже, что ничего не случится. Пустые глухие парки жили за стеной.

…И когда пришел на смену следующий взвод и стало ясно, что стены сарая навсегда останутся вечными безмятежными стенами и никогда не может быть того, что висело ужасом два часа, Шелехов, счастливый, нагнулся к Софронову и с пьяной добротой сказал:

- Софронов… - и локоть его прижал к себе нежно, любовно. - Софронов, я знаю, ведь вы тоже… тоже не стали бы стрелять!

И опять в постель, в теплую бесчувственную тьму, не слышать, не видеть ничего, пусть в это беспамятное время приходят, делают что хотят.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И все‑таки на дежурстве четвертого взвода случилось.

Было это в полдень, когда взвод кончал дневное дежурство в зале наверху. Юнкера уже готовились сда - вать караул, как юнкер Мерфельд крикнул неладно, подойдя к окну. Где‑то еще дико крикнули, в другом конце дортуара. За стеклами глухо и красиво заиграла музыка. Юнкера кинулись к окнам и не узнали пустынного до сих пор плаца: до самых дальних заборов кипело народом, ходило ходуном головами и красными флагами, через ворота, сквозь пургу, валило еще и еще.

Взводный пропащим голосом скомандовал:

- В ружье!

И Шелехов вслед за другими бежал в каменной черноте лестниц, ужасаясь самого себя, бежал впереди всех маленький Мерфельд с разинутым ртом, держа наперевес винтовку, заряженную боевыми патронами, стадом бежали остальные… Только одна мысль была о Елховском или еще о ком‑нибудь, кто, не дожидаясь никакой команды, мог сойти с ума и выстрелить сейчас же, в брюхо первого попавшегося солдата. И Шелехов с ужасом видел, что и взводный офицерик боится этого и потерянно мечется туда и сюда, зачем‑то натягивая дрожащие белые перчатки.

Юнкера стукнули к ноге и развернулись против толпы ровной бездыханной шеренгой.

Толпа тискалась к ним, заглядывала в чумные глаза, веселилась: она не знала про пули.

- Моряки с нами. Ура, моряки!..

Прямо на Шелехова лезла животом старая барыня, плачущая отчего‑то, с полинялой котиковой муфтой в руках. "А ее чего вынесло?" - досадливо подумал он, и ясно представилось, что именно вот таких убивают прежде всего, когда залпами, разгульно палят по площади… Если бы он вытянул винтовку, штык коснулся бы ее живота сквозь эту постылую предсмертную муфту. И он уже видел, как бледный мальчишка - прапорщик раскрыл рот, чтобы крикнуть команду. Но зубы у него сразу не разжались, он только вздохнул…

"Ага, и ты сдал!.." - подумалось Шелехову со злорадным самоуспокоением. У него затеплилась какая‑то надежда.

В этот миг полковник Герасименко в ужасе выкатился из дверей без фуражки, хрипел:

- Прапорщик, прапорщик, что вы делаете! Взвод, назад! Отставить винтовки… В помещение! Командуйте же, прапорщик…

Никто и не понял сразу, что это - жизнь. Это пришло потом, через несколько минут. А сейчас юнкера увидели вдруг, что толпа совсем не страшная, что она смеялась и играла. Пьяные от счастья, они бежали наверх, бросали ружья на койки, на окна, куда попало, смеялись, подставляя друг другу ножку, скакали: они не убили никого, можно было жить, жить! Что‑то огромное сместилось там, за стенами: какие‑то чудовищные, чугунные силы разминулись благополучно… Даже снеговые крыши сияли мягким уютным светом. Взводы вытопывали вниз чинно и торжественно, руки по швам, снизу выводили матросов, тоже в стройном порядке и без оружия. Офицеры хлопотали около шеренг самозабвенно…

И толпа понесла над своими головами бледного полусумасшедшего моториста в кожаном пиджаке с солдатскими погонами, пожиравшего кого‑то в верхах темными, запавшими глазами.

- Привет - ству - ем вас… от имени сво - бод - но - го… вос - став - шего наро - да…

Вкось пошли, над пургой, над головами, красные лоскуты, шапки полетели кверху под общий рев: плакала старомодная барыня, и жиденький, потерянный где-то у дальних ворот, зарокотал оркестрик - ту, страшную доселе, столько раз казацкими нагайками и залпами кровавленную песню.

- …Товарищи!..

- …Пало прокля - тое… прогнившее… тысячи лет… насилия… рабства…

Выла марсельеза, ветер вырывался из земли, плясал народом, шумел, как пламя, - и костенела и леденела спина у Шелехова: все отдавалось в нем, как рыдание. Толпа неистовствовала, готовая броситься обнимать, душить вот этих самых упорных, но все же сдавшихся и стоявших теперь бравыми безмолвными шеренгами, покорно отдающих парад победителям. Толпа бесновалась, кидала кверху шапки.

- Моряки, ур - ра!.. С нами!

Вперед выходил матросский оркестр, один из лучших в гарнизоне.

Полковник Славский, оттесняя толпу, задом отбегал перед онемелыми строями и, по - боевому закинув голову, упиваясь нечеловечьим своим голосом, провыл:

- Колонной… по отделениям… ррравне - ние напрраво…

И после мертвой минуты звякнули стекла в высоте:

- М - м-а - рррш!..

Музыка рухнула - угрозой и грустью; иными стали парки, аллеи запорошенных улиц, тупое от пурги небо - как будто и на них отсветами легли неизбежное величие и единственность этих дней… Колонны маршировали, гармонично кружась своими заходящими рядами… В пустоте, перед стеной народа, стоял костистый и прямой генерал, стоял неподвижно в своей непримиримой надменности - он отдавал честь любимым, уходящим.

И юнкерские ряды, доходя до генерала, прижимали руки по швам и впивались в него скошенными преданными глазами. Их ноги били яростно и четко. О, такого лихого, исступленного церемониального марша генерал не видел еще ни разу в жизни! Это было как бы назло сбродной, мятущейся кругом черни. И генерал ловил только одни эти прощальные глаза, он махал им вслед растроганно своей кожаной перчаткой, он не желал видеть больше ничего…

А толпа ломила рядом по сугробам, махала шапками, забегала вперед - и не то насмешливо, не то завистливо орала, восхищенная этим бравым великолепием:

- Молодцы моряки!.. Молодцы!.. Ур - ра - а!..

А когда стемнело - ворота остались настежь на всю ночь, на плац через ворота поползли парки, полные сугробов и весеннего ветра, по плацу шлялись уланы в папахах набекрень, в распоясанных шинелях, галдеж до позднего, и строились зачем‑то матросы. По - настоящему уже проснулась, гуляла темная земля. Но было все равно юнкерам, потому что знали, что вечер - последний, что завтра - послезавтра отпустят совсем, и вокзальные свистки кричали о каменных, таких знакомых и желанных улицах Петрограда.

Возвращались из улиц поодиночке и компаниями, гуляли по залу, обняв друг друга за талию, присаживаясь дружественно у распахнутых пылающих печей. Им было о чем помечтать, поговорить накануне расставания. Но Шелехову все было чужое, терзающее. Неприютный уличный ветер, казалось, дул, шатался полным хозяином по комнатам, которые завтра опустеют насквозь… Одним из последних заявился Елхов - ский, нахально взгромоздился на чью‑то тумбочку, прямо в шинели и мокрых сапогах, и залихватски сшиб фуражку на затылок.

- Слыхали, генералу по шапке дали? Вот и мы с ним теперь… свободные граждане…

И нехорошо рассмеялся, глаза были бесноватые, потерянные.

Новость передавалась из взвода во взвод. Начальником своим команда выбрала полковника Герасименко, а генералу осталась только школа.

Иные волновались:

- Конечно, генерал был немножко высокомерен, но дисциплина‑то, дисциплина‑то, батенька!

- Какой же теперь интерес быть офицером, если каждый матрос может?..

- Вильгельм‑то, наверно, руки потирает, а?

Но и это было уже чужое - в туман жизни отходили юнкерские стены, будто видимые уже издалека, прощально, из мчащегося в навсегда вагона… Мерфельд побежал в большой зал к роялю, которого ждал столько суток, ударил по клавишам изжаждавшимися пальцами, слабея от чувствительности, с полным слюны ртом.

- Все‑таки - как огромна и прекрасна, и многообещающа жизнь!

Об этом кричал и страстный металлический голос Трунова в другом конце дортуара. Там, у койки Селезнева, читались вслух мятые газетные листки, первые номера "Известий Совета рабочих и солдатских депутатов", где говорилось о новом, неслыханном Петрограде. Что‑то налаживалось и строилось уже поверх обломков и пепла, возглашало приказами, декларациями, постановлениями. А Шелехову вместо Петрограда представлялась какая‑то чужбина, ярко освещенная в полночь недобрыми огнями, похожая на солдатский бивуак, музыка и трупы на улицах, сумасшествие…

Нет, он чувствовал себя слишком отметенным в сторону, слишком издерганным, - это совсем не зажигало его.

И еще тревожнее, еще покинутее стало, когда во взводе показался Герасименко, новый, необыкновенный, торжественный, в неряшливо расстегнутой шинели и съехавшем под ней набок кителе. Его воспаленные от слез, восторженные глаза, смотревшие на юнкеров и не видевшие их, пугали.

Назад Дальше