Звонок на рассвете - Глеб Горбовский 10 стр.


Приободрился Иван Лукич, словно зарядку по системе йогов проделал. Исподволь и лицо у него просветлело, будто нежданная амнистия человеку вышла. Приподнялся с кирпичей на ноги, головой повертел туда-сюда. Голод в желудке ощутил. Сейчас он в баньке чаю закипятит, булки с колбасою да сыром навернет или - нет: молочка козьего, для легкости на ночь... А завтра чуть свет - на рыбалку. "Подышу недельку свежестью, молочком отпоюсь... А там видно будет. Не понравится - руки в ноги, то есть наоборот, и на шоссе: трешницу шоферу покажу - и до свидания!"

Опираясь на лопату, Почечуев к земле нагнулся, осколок кирпича поднял, размахнулся, швырнул камешек с обрыва в воду. Только не долетел рыжий обломочек до реки, шлепнулся на прибрежный песок.

"Необходимо добросить! - решил, загадал про себя Иван Лукич. - Иначе помру..."

Опять наклонился при помощи лопаты, насобирал щебня. Стоит, бросает. В азарт вошел, потому как серьезно загадано. Однако же, сколько ни бросал, ни разу так и не добросил: резвость в руке не та, мах короток, да и в плече заныло моментально.

"Ладно, пусть... Я же не загадывал - когда именно? А так, вообще только... А ежели вообще, тогда оно любому и каждому предстоит. В том числе и тем, кто добросит!"

И все же боевое настроение, возникшее в процессе метания, сразу и поостыло, будто на него ветром северным подуло. Нелепый, невесть откуда взявшийся задор, пыл рассосался по закоулкам сознания Ивана Лукича. К тому же всегда отрадный, желанный дождичек, начавший занудно накрапывать, настроение отнюдь не приподнял. Осенний, он и есть осенний - гнетущий, в лучшем случае - усыпляющий, но - не оживляющий. Да и шел он сейчас не над Васильевским островом...

Почечуев вспомнил, что у него есть жилье, какая-никакая, но своя "берлога", хоть и банного предназначения. И его стремительно повлекло под крышу. По дороге несколько палок сушняка из ничейной изгороди надергал. В полутемном предбаннике накрошил, нащепал лопатой растопки. Здесь же. в темном углу, нашарил холодную охапку давнишнего покола до звону просохших поленьев.

На лавке возле порожнего поллитра поставил баночкумолока. Вспомнил лицо Акулины: "А баба-то добрая... Тещей всю жизнь была, а я и не знал какая? Дай бог здоровья старой..."

Дохлым веничком-голичком помещение подмел. Выбросил наружу сор, в том числе баночку из-под ставриды и пустую бутылку. Затопил плиту-каменку, поставил прямо в топку, рядом с огнем, чумазый Акулинин чайник с водой. (За водицей пришлось топать в центр Почечуек, где все еще действовал глубокий колодец-журавль.)

"Хорошо, что они с батькой тогда чистую баньку затеяли, - подумал. - С дымоходом. В Почечуйках испокон веков бани по-черному топили: пока истопишь, дыму, как пожарник, наглотаешься!"

Через определенное время тепло в баньке сделалось. Снял с себя Почечуев все лишнее. Бритвенную снасть на подоконнике раскинул. Пока свет в окне не истаял, решил побриться. Зачем, почему такой марафет к ночи - объяснять себе не стал. Просто почиститься захотелось. Выпил молочка с городской булочкой. Ополоснул банку молочную и чаю в ней заварил под махровым полотенцем. Золотого, душистого, любимого. Залез на полок в одних трусах. Ноги свесил. Сидит, чай из Акулининой кружки хлебает с конфетой.

По крыше старенькой, латаной-недолатаной, по доскам сереньким все сильней дождик стучит, ударяет, на горячую, ожившую баньку напирает, наваливается сверху.

Закрыл Почечуев двери поплотней, а потом, когда в печке прогорело, дымоход круглой чугунной задвижкой прихлопнул в трубе. Вытряхнул из чемодана тряпичное содержимое. Пальто клетчатое небрежно на досках расстелил. Под голову пару веников, которые прежде с чердака баньки извлек, приспособил. Покрыл березовую пахучую сушь бельишком растеребленным, вынутым из пакетов прозрачных, городских. Лег поверх всего этого, плащом японским накрылся. Принял таблетку демидрола. Попытался ни о чем не думать, уснуть...

Сон долго не шел. Но вот уже где-то перед рассветом (на часах время к шести подбиралось по фосфорным цифиркам) почудилось Ивану Лукичу, будто лежит он у себя на Петроградской стороне, в своей однокомнатной, лежит, ждет чего-то. И вдруг откуда-то издалека, как бы с очень большого расстояния, появляется и начинает сверлить ему слух... звоночек! Сперва не громче комариного пения, а затем все ярче, назойливее, тревожней. И как бы встает он радостный, довольный, что дождался того звоночка, сползает с тахты и безо всякого кряхтения идет открывать на ранний этот благовест дверной. Потому как предчувствовал, догадывался, кто звонит... Отвел дверь, а на лестнице не архангелы вовсе, а - мать, то есть Гликерья. Еще не старая, в летнем голубом платьице ситцевом и с букетиком травки какой-то полевой. Такую он ее, матерь свою, и не видывал никогда прежде. Моложе была - помнил, и старухой последние годы - знавал. А такой - сильной, ядреной, матерой - и не предполагал увидеть.

- Здравствуй, - говорит, - Ваня. Молодец, что побрился. А то бы я тебя и не узнала. Состарился, сынок. На-ко вот, понюхай цветочки... Зверобою моего... - протягивает, сует букетик цветущий такими крохотными желтыми цветочками-искорками. Прямо в нос Почечуеву тычет. - Ну, миленький, скажи, чем она пахнет, трава моя зверобой?

- Почечуев силится ответить, что ничем-де, то есть травой-зверобоем и пахнет скорее всего... Силится ответить, а губ никак не разомкнуть. Словно ремешком их, как собаке челюсти, перетянуло.

А Гликерья молодая, строго так продолжает:

- Ошибаешься, сынок. Не "ничем", а солнышком пахнет. Ты ведь таких запахов и не нюхал никогда. Живых да сильных. "Ничем" только смерть пахнет, а эти мои - солнышком! Зорькой утренней, рассветом... На-ко, нюхни еще разок, а то и впрямь уснешь, не проснешься более.

Хотел Иван Лукич, перед тем как нюхнуть, спросить маму о двух предыдущих звонках, да постеснялся, промолчал. А мама ему:

- Свечку, Ваня, поди поставь в мою память. На кладбище. А за могилку - спасибо. Угадал: мою обиходил. За песочек спасибо, свеженький...

"А где ж я свечку-то поставлю? - подумал Почечуев. - Храм-то разрушен, заброшен..."

- А ты в себе поставь, - опять угадала его мысли Гликерья. - Душа человеческая - тот же храм. Ну, а теперь нюхни, дорогой...

И тогда нюхнул Почечуев мамашиного зверобоя, нюхнул и тут же проснулся. Очухался. Во рту как с похмелья... В висках стучит. И вот что странней всего: звоночек! Не перестает, звенит! Знай себе надрывается. Что, почему? Здесь-то, в Почечуйках? Может, коза Акулинина приплелась - с колокольчиком?

А звоночек звенит, сверлит мозги Ивану Лукичу.

"От вина выпитого или от жары, - начинает соображать Почечуев. И вдруг спохватывается: - Угораю! Наверняка головешка в печке спряталась, завалилась за кирпичик отпавший. Угораю, помру тут! А мне еще в детдом непременно... Книжки читать... Ах ты ж, господи! Вставать нужно всенепременно! Ну, мама, ну, спасибо тебе, родненькая... Предупредила..."

Сполз Иван Лукич с полка на пол и на карачках - к печке. Кривым сучком принялся в топке ковыряться, затем передумал и вверх к дымоходу карабкаться решил, вялыми руками задвижку нашарил, отбросил на пол чугунную тарелку. Далее - к дверям на карачках же, ползком, по-звериному устремился. Обе двери распахнул, выбил чуть ли не головой - на дождь выкатился. Стал воздух крупными глотками глотать. И воду языком лизать. Стошнило. Малость очухался...

Перевернувшись на спину, глазами небо искать начал и где-то на краю неясный намек на утро - жиденький мазок рассветный - всем существом своим воскресшим зачерпнул. Голова его, чудом уцелевшая, и сообразить в тот момент не могла, не хотела, что это он из угара прежней жизни своей выполз, вывалился. Теперь, когда его дождь малость отрезвил, - не понял, а почуял он Жизнь новую, бесконечную. И не важно было, сколько он дальше проживет - миг, пятилетку или еще какой срок,- не имеет значения, ибо дальше теперь только - вечность, слияние с миром всеобщим - пылинки со звездой, звезды со Вселенной...

Через полчаса, весь мокрый, дрожащий, к чемодану подполз, мешочек с лекарствами добыл, принял от простуды, от головной боли... И вновь на полок забрался. Долеживать сумерки.

Светало. Проносной дождь перешел в обложной, длительный. Неустанным сеянцем опадал он на дряхлеющие деревья бывшего сада, на чернеющую зелень лопухов и крапивы, что кольцом окружили покосившуюся баньку, на коньке которой с полминуты посидела мокрая, блестящая ворона, а затем, подбросив крылья, тяжело поплыла по воздуху в сторону своего гнезда.

1979-1980

Назад