Собрание сочинений. Том 1. Голый год - Борис Пильняк 14 стр.


* * *

Отрывок второй.

Иван Колотуров, председатель, двадцать лет ковырял свои две души, поднимался всегда до зари и делал – копал, бороновал, молотил, стругал, чинил, – делал своими руками, огромными, негнущимися, корявыми. Поднявшись утром, заправлялся картошкой и хлебом и шел из избы, чтобы делать что-либо с деревом, камнем, железом, землею, скотом. Был он работящ, честен, рассудителен. Еще в пятом году (ехал со станции, подсадил человека в мастерской куртке) рассказали ему, что перед богом все равны, что земля – ихняя, мужицкая, что помещики землю украли, что придет время, когда надо будет взяться за дело. Иван Колотуров плохо понял, что надо будет делать, но когда пришла революция, докатилась до степи, – он первый поднялся, чтобы – делать. И почуял тоску. Он хотел делать все честно, он умел делать только руками – копать, пахать, чинить. Его избрали в волостной комитет, – он привык вставать до зари и сейчас же приступать к работе, – теперь до десяти он должен был ничего не делать, в десять он шел в комитет, где с величайшим трудом подписывал бумаги, – но это не было делом: бумаги присылались и отсылались без его воли, он их не понимал, он только подписывал. Он хотел делать. Весной он ушел домой пахать. Осенью его выбрали председателем бедного комитета, он поселился в княжеской экономии, надел братнину солдатскую шинель, подпоясался револьвером.

Вечером он заходил домой, баба встретила сумрачно, махала локтями, делала мурцовку. На печи сидели ребята, лучина чадила.

– Поди уж и жрать с нами не будешь после барских харчей! Барин исделался!

Промолчал. Сидел на конике, под образами, как гость.

– Посмотри, с кем путаешси? Одни враги собралися. Одни разъединые вражники.

– Молчи, дура. Не понимаешь, и молчи!

– От меня стыдисси, хоронишси!

– Идем вместе жить!

– Не пойду!

– Дура!

– Лаиться уж научился!.. Жри мурцовку-то! Али уж отучился на барской свинине-те?

Правда, уже наелся, и угадала – свинины. Засопел.

– Дура и есть!

Приходил, чтобы поговорить о хозяйстве, потолковать. Ушел ни с чем. Баба уколола в больное место – все почетные мужики стали сторониться, собрались в комитете одни, которым терять нечего. Прошел селом, парком, на конном дворе был свет, зашел поглядеть – собрались парни и играли в три листика, курили, – постоял, – сказал хмуро:

– Не дело, ребята, затеяли. Подпалите!

– Ну-к что ж! Какой ты до чужого добра защитник!

– Не чужое, а наше!

Повернулся, пошел. В спину крикнули:

– Дядя Иван! Ключ от винокурного погреба у тебя?! Там, гли, спирт есть! Не дашь – сломаем!

В доме было темно, безмолвно, в гостиной жил еще князь. Большие комнаты были непривычны, страшны. Зашел в канцелярию (бывшую столовую), зажег лампу. Заботился все время о чистоте, – на полу лежали ошметки грязи от сапог: никак не мог постичь, почему господские сапоги не оставляют за собой следов? – Стал на колени и собирал с пола грязь, выкинул за окно, принес щетку, подмел. Делать было нечего. Пошел в кухню, лег не раздеваясь на лавкy, долго не мог уснуть.

Утром проснулся, когда все еще спали, ходил по усадьбе. На конном дворе парни еще играли в три листика: – "иду под тебя и крою!"

– Что не спишь?

– Уж проспалси!

Разбудил скотниц. Скотник Семен вышел наружу, стоял, почесывался, крепко выругался, недовольный, что разбудили, сказал:

– Не в свое дело не суйси! Сам знаю, когда будить!

Рассвет был синий, ясный, морозный. В гостиной появился свет; видел, как князь вышел через террасу, ушел в степь.

В десять сел в канцелярии, занимался мучительнейшим делом – и бесполезнейшим по его мнению, – составлял опись всей имеющейся у каждого мужика пшеницы и ржи, – бессмысленной потому, что знал наизусть, сколько чего у каждого мужика, как и все знали на селе, мучительной потому, что надо было очень много писать. Позвонили по телефону из города, приказали выселить князя. Целый час писал на машинке приказание князю.

Вечером князь ушел. Стали перетаскивать, переставлять вещи, оторвали фанеру у письменного стола. Хотели переставить часы в канцелярию, но кто-то заметил, что у них только одна стрелка, – никто не знал, что у старинных кувалдинских часов и должна быть только одна стрелка, показывающая каждые пять минут, верно потому, что в старину не жалели минут, – кто-то заметил, что часы вынимаются из футляра, и Иван Колотуров распорядился:

– Вынай часы из ящика! Скажи столяру, чтобы полки приделал. Будет шкап для канцелярии… Да ногами-то, ногами-то не боцайте!

Вечером приезжала баба. На селе было событие: прошлую ночь изнасиловали девку, – неизвестно кто – то ли свои, то ли московские, приехавшие за мукой. Баба свалила на комитетских. Баба стояла под окнами и срамила во всю глотку, – Иван Колотуров ее прогнал, дал по уху. Баба ушла с воем.

Было уже совсем темно, в доме застыла тишина, на дворе скотницы орали песни. Прошел в кабинет, посидел на диване, попробовал его доброту и мягкость, наткнулся на забытый электрический фонарик, поиграл им, осветил стены и увидел в гостиной на полу часы, поразмышлял – куда бы их деть? – отнес и бросил в нужник. В другом конце дома, ватагой, ввалились парни, кто-то задубасил по рояли, Ивану Колотурову хотелось их прогнать, чтобы не чинили беспорядка, – не посмел. Вдруг очень жалко стало самого себя и бабу, захотелось домой, на печку.

Ударили в колокол к ужину. Тайком пробрался в спиртовой погреб, налил кружку, выпил, успел запереть погреб, но до дома не дошел, свалился в парке, долго лежал, пытаясь подняться, о чем-то все хотел рассказать и объяснить, но заснул. Ночь шла черная, черствая, осенняя, – шла над пустыми полями, холодными и мертвыми.

* * *

И помещичье Поречье, Поречье анархистов, Поречье Ивана Колотурова – погибли потому, что Поречье было мертво. Потому что и у первых, и у вторых, и у третьего (разве не было у Ивана Колотурова всяческих прав?! – были, конечно, ибо все это – его) – и у первых, и у вторых, и у третьего – не было самого первого: воли действовать, творить, ибо творчество всегда разрушает.

И –

– Часть третья триптиха,

самая темная

Холодные сумерки настилают землю, – те осенние сумерки, когда небо снежно и зимне, и облака к рассвету должны рассыпаться снегом. Земля безмолвна и черна. Степь. Чернозем. Чем дальше в степь, тем выше скирды, тем ниже избы, тем реже поселки. Из степи – по ограбленной пустыне – из черной щели между небом и степью – дует зимний ветер. Шелестит в степи чуть слышно былье после скошенных трав, ржей и пшениц. Вскоре поднимается стеклянная луна. Если поволокутся тучи, будет снег, а не изморозь. – Хлеб.

У переезда долго стоят волы. Шеи волов опущены, волы стоят покорно, покорно глядят в степь, степные жители. Поезд ползет мимо, дальше. В поселке нет церкви, высится убогая мечеть. Степь. Поезд ползет медленно – бурые теплушки, обсыпанные людьми, как эти люди – вшами. Поезд безмолвен: люди, повисшие на крышах, на подножках, на буферах. – А у маленькой станции "Разъезд Map", где никогда не останавливаются поезда и не меняют даже жезлов, поезд гудит – человеческим гудом: от крыши к крыше к паровозу вопят люди что-то страшноватое, о чем-то, в этих холодных сумерках. И "гаврила" останавливает поезд. Молодой дежурный в фуражке с красным околышем – от тоски – встречает поезд на платформе. Люди с поезда стремятся к лужам за водой. Поезд гудит, как улей, гудит, дергается, скрипя, как рыдван, и на шпалах остается баба с глазами исступленными в боли. Баба бежит за поездом и исступленно кричит:

– Митя, каса-атик! Накорми моих детев!

Затем, помахивая своим узелочком, баба бежит куда-то за шпалы, воя и взвизгивая по-собачьи. Впереди пустая степная даль, – баба поворачивает и бежит к станции, к дежурному, что все еще стоит на платформе, от тоски и в тоске. Баба смотрит на дежурного затравленно, губы ее дергаются, и глаза наполнены болью.

– Что тебе? – говорит дежурный.

Баба молчит, вскрикивает в схватке и, воя, снова бежит куда-то в сторону, поматывая своим узелочком. Сторож, старик-татарин, говорит хмуро:

– Бабу родить пришло. Баба родит дета. – Эй, баба! – иди суды!.. Русский баба – как кошка, – и старик ведет бабу в станционную избу, в свою каморку, где на нарах валяются прогнивший сенник и тулуп. Баба, воистину как кошка, бросается на нары и шепчет злобно:

– Уйди, ахальник, – уйди! Женщину позови… Но женщины на станции нет.

Дежурный идет по платформе из конца в конец, смотрит в темную степь и думает злобно: – Азия!

Степь пуста и безмолвна. В небе идет стеклянная маленькая луна. Ветер шелестит черство и холодно. Дежурный долго бродит по платформе, затем идет в контору. За стеной воет баба. Дежурный звонит на соседнюю станцию и говорит, как говорят все российские дежурные:

– Ахмытовааа! Прими пятьдесят восьмоой. Какой-нибудь идеоот?

Но не шло никакого. Дежурный сидит на жестком казенном диване, листает "Пробуждение", перелистанное тысячу раз, и ложится, чтобы не сидеть. – Старик вносит лампу. – Дежурный сладко спит.

После дежурства дежурный идет домой на село. "Разъезд Map", на котором никогда не останавливаются поезда и не меняют даже жезлов, сразу исчезает во мраке. Кругом пустота и степь. Дежурный идет мимо мара: степной курган высится мертво и безмолвно, – кто, когда, какие кочевники насыпали его здесь, и что он хранит? – жухлый ковыль шелестит у кургана. Чернозем на проселках утрамбовался, как асфальт, и гудит под ногами.

Село безмолвно, лишь лают собаки. Дежурный проходит татарской слободой, спускается в овраг, где поселилась мордва, поднимается на косогор. В избе солдатка ставит на стол кашу, свиное сало, молоко. Дежурный наскоро ест, переодевается понаряднее и идет к учительнице в гости.

У учительницы дежурный вставляет в светец за лучиной лучину и говорит тоскливо:

– Азия. Не страна, а Азия. Татары, мордва. Нищета. Не страна, а Азия.

И дежурный думает о своей нищете.

Учительница стоит у печки, кутаясь в пуховый платок, уже стареющая. Потом учительница греет самовар и готовит ржаной кофе…

Поздно ночью дежурный ложится спать у себя в избе, у солдатки. Скрипит постель, дренькает гитара. Трещит сверчок, в углу за печкой хрюкает поросенок. Солдатка убирает со стола, выходит наружу. За тонкой глиняной стеной слышно, как она испражняется и отгоняет собаку, спешащую съесть ее помет. Дежурный слушает и думает о необыкновенных вещах: о богатстве, о красивых, нарядных женщинах, о модном платье, о винах, весельи, роскоши, которые придут к нему… Солдатка долго молится, шепчет молитвы. Тухнет свет, и солдатка босыми ногами по земляному полу, почесываясь, идет в постель дежурного.

По степи идет ночь. Черство шелестит былье скошенных трав. У мара звенит ковыль. Микроскопической станции "Разъезд Map" не видно в степи.

* * *

А поезд № пятьдесят седьмой-смешанный ползет по черной степи.

Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз, – люди, обсыпанные вшами, как этими людьми теплушки. Люди, собравшиеся здесь и отстоявшие право ехать с величайшими кулачными усилиями, ибо там, в голодных губерниях, на каждой станции к теплушкам бросались десятки голодных людей и через головы, шеи, спины, ноги, по людям лезли вовнутрь, – их били, они били, срывая, сбрасывая уже едущих, и побоище продолжалось до тех пор, пока не трогался поезд, увозя тех, кто застрял, а эти, вновь влезшие, готовились к новой драке на новой станции. Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой, и научились спать сидя, стоя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди, – чтобы шуметь на станции. Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то хрипит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же – двигаются… Человек, у которого, должно быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют свои естественные потребности, свисая над ползущими шпалами или приседая, – человек изучил во всех подробностях, как это делают, – все по-разному.

У человека, сгорающего последним румянцем чахотки, странны и спутанны ощущения. Мысли о стоицизме и честности, маленькая его комнатка, его брошюры и книги, голод, – все отлетело куда-то к черту. После многих бессонных ночей мысли, точно у лихорадочного, дифференцировались, и человек чувствовал, как его "я" двоится, троится, как правая рука живет и думает по-своему, самостоятельно, и спорит о чем-то с раздвоенным "я". Дни, ночи, теплушки, станционные поселки, третьи классы, подножки, крыши – все смешалось, спуталось, и человеку хочется упасть и спать безмерно сладко – пусть по нему ходят, пусть на него плюнули, пусть сыплются на него вши. Стоицизм, брошюры о социализме и чахотке и книги о боге, – человек думает о новом, необыкновенном братстве – упасть, подкошенному сном, прижаться к человеку – кто он? почему он? сифилитик? сыпнотифозный? – греть его и греться человеческим его телесным теплом… Гудки, свистки, звонки… Мозг кажется вывалянным в пуху, и, потому что пух всегда жарок и зноен, мысли знойны, необыкновенны, неотступны и страстны, на границе лихорадочного небытия… Качается, качается в мозгу перекладина у дверей, скрипят двери, и женщины, женщины свешиваются, приседают над ползущими шпалами. Пол!..

Вчера на маленькой станции к вагону подошла баба. У дверей стоял солдат.

– Касатик, пусти Христа ради! Никак не сядем, вишь, касатик, – сказала баба.

– Некуда, тетка! И не моги. Никаких местов! – ответил солдат.

– Христом богом…

– А чем у плотишь?

– Уж как-нибудь…

– А в люботу играешь?

– Да уж как-нибудь… столкуимси…

– Ага! Ну, полезай под нары. Там наша шинеля лежит. Эй, Семен, прими бабу!

Солдат уполз под нары, люди столпились кругом, и сердце человека сщемило безмерною сладкою болью, звериным, – хотелось кричать, бить, броситься к первой женщине, быть сильным безмерно и жестоким, и здесь, при людях, насиловать, насиловать, насиловать! Мысль, благородство, стыд, стоицизм – к черту! Зверь!

Качается, качается в мозгу перекладина… Женщины, женщины, женщины… До боли четко двоится "я", и сердце нудно спорит о чем-то с грудью… Скрипит, покачивается, ползет теплушка.

Человек засыпает стоя и падает, подкошенным сном, кому-то под ноги. Кто-то валится на него. Человек спит сладко, глухо, как камень. Теплушка глухо спит… Станция, свистки, толчки… Человек на минуту просыпается. Голова человека – "я" человеческое удвоено, утроено, удесятерено, – его голова лежит на женском голом животе, едко пахнет тримити-ламином, мысли толпятся, как пестрые бабы на базаре, – мысли летят к черту! – зверь! инстинкт! – и человек целует, целует, целует голый женский живот страстно, больно, – кто она? откуда она? – Баба медленно просыпается, чешется, говорит сонно:

– Кончь, ахальник… Ишь, приловчился!.. – И – и начинает неровно дышать…

Степь. Пустота. Бескрайность. Мрак. Холод. На станции, где поезд повстречался с рассветом, люди бегут за водой к пустым колодцам и к лужам, жгут костры, чтобы согреться и варить картошку, – и в опустевшей теплушке приметили мертвеца: вчера старик мучился в сыпном тифе, теперь старик мертв. Серая рассветная муть. Из черных щелей степных горизонтов идет ветер, холодный и злой. Облака низки, – пойдет снег. Шпалы, теплушки, люди. Горят костры красными огнями, пахнет дымом. У костров, где варится картошка – пока варится картошка – люди снимают с себя рубашки, кофты, штаны, юбки, стряхивают в огонь вшей и давят гнид. Люди едут неделями – в степь! за хлебом – нету хлеба, нету соли. Люди жадно едят картошку. Поезд остановился и будет стоять сутки, двое суток… На рассвете сотнями люди разбредаются по окрестным деревням, и в деревнях (чем дальше в степь, тем ниже избы, тем ыше скирды), разбившись малыми кучками, люди молят Христа ради. Бабы стоят под окнами, кланяются и поют:

– Подайте мииииилостыньку Христааа рааади!

Поезд будет стоять сутки, двое суток. Теплушечные старосты идут к дежурному, от дежурного в чрезвычайку. Здесь были белые, – станция: теплушка, снятая с колес, теплушки, поставленные в ряд, с проломанными щелями вместо дверей. Вконторе – темной теплушке – дымит "лягушка", пахнет сургучом, жужжат провода и люди. Человек шепчет дежурному.

– Н-не могу-с! – говорит дежурный довольным басом. – Полный состав. Сто пятьдесят осей, семьдесят пять вагонов. Н-не могу-с!..

Человек гладит своим обшлагом обшлаг дежурного и сует пачку.

– Ттоварищи! – н-не могу! Я беру только в тех случаях, когда могу помочь, но в данном случае – семьдесят пять вагонов, сто пятьдесят осей. Н-не мо-гу-сс…

Гладить обшлаг обшлагом – стало быть, предложить "подмазать"…

Но оказывается – дежурный мог. К вечеру приходит новый поезд, новые сотни жгут костры и давят вшей, – и этот поезд ночью ушел первым. Люди бегут к дежурному, дежурного нет, – новый дежурный (это было, – сторожа успокаивали: – нету-ти его, слышь… Его, слышь, на той неделе семь разов били…)…Люди бегут в чрезвычайку, – но к ночи пришел отряд продармейцев, и по вагонам идет обыск.

Продармеец влезает в притихшую теплушку.

– Ну, которые? Што?

Старик на нарах снимает фуражку и пускает ее по рукам.

– Складайся, братцы, по два с полтинником!.. Новым рассветом поезд уходит.

На платформе появляется дежурный, и поезд тысячей глоток прощается:

– Своооолааач! Взяяяаатоошнииик!..

Поезд идет так, что можно слезть и идти рядом. Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В осенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи – тоскливые стаи. Курятся избы редких селений синим соломенным дымком, – тоскливые избы.

Назад Дальше