К заморозкам на Черных Речках поуправились с полями, попрятались по избам, – мужичья жизнь замирает вместе с землей. Бабы домовничали на гумнах, и девки после летней страды, перед свадьбами огуливались, не уходили вечерами с гумен, ночевали в овинах, гурьбами топили земляные овинные дымные печи, орали до петухов ядреные свои сборные, – стало быть, и парни, что днем ходили пилить дрова, вечерами тискались у овинов. Шел над полями Добрыня, метал пригоршнями по ледяной, осенней небесной тверди белые звезды (падали иные из них на черную землю), лежала земля уставшая, безмолвная, – как вороненая сталь лат Добрыни, поржавели стали лесами, звенят застежками льдинок, белеют плесенью последних туманов. Вечером девки в овине орали наборные, ребята пришли с тальянкой, девки овин заперли, ребята в овин вломились, девки завизжали, бросились по углам, забились в солому, ребята догнали, ловили, мяли, целовали, обнимали. Буро из овинной печной ямы поблескивала зола, слепил дым, солома шуршала по-зимнему.
Чи-ви-ли, ви-ли, ви-ли, –
Каво хочешь бери! –
заиграла девка в углу походную, сдаваясь. Пошли в проходные, становились степенно в круг. Пиликнула гармонь. Девки фыркали в строгости.
Журавли вы длинноноги,
Не нашли пути дороги! –
заиграли девки.
Кроме дыма запахло взбитой соломой, потом, овчиной. Первые на деревне прокричали петухи. Упала над землею звезда.
Алексей Семенов Князьков-Кононов догнал Ульянку Кононову в черном углу на соломе, где пахло соломой, рожью и мышами. Ульянка упала, пряча губы. Алексей ступил коленом ей на живот, отнимая руки, упал, ткнулись руки его в грудь Ульянки, голова Ульянки запрокинулась, – губы были мокры, солены, дыханье горячо, запахло потом горько и сладко, и пьяно.
Чи-ви-ли, ви-ли, ви-ли!.,
Златопояс Добрыня разметал по небесному льду белые звезды, в безмолвии полегла уставшая земля, спала деревня, – над рекой, с лесом по правую руку, с полями слева и на задах, – приземистая, в избах, глядящих долу слепыми, в бельмах, своими оконцами, причесанных соломенными крышами по-стариковски. Парни заночевали в соседнем, рядом с девьим, овине. Уже после вторых петухов вышел Алексей из овина. Меркнущей свечой светил над крышей месяц, земля посолилась инеем, хрустнул под ногами ледок, деревья стояли, как костяные, и чуть приметно полз белый среди них туман. Девий овин стоял рядом, немотствовал, поблескивала солома на гумне. И сейчас же за Алексеем скрипнула воротина у девьего овина, и в лунный свет вышла Ульянка. Алексей стоял во мраке. Ульянка осмотрелась покойно кругом, расставила ноги, стала мочиться, – в осенней колкой тишине четко был слышен хруст падающей струи, – провела рукой через юбку по причинному своему месту, шагнула шаг раскорякой и ушла в овин. Запели на дворах петухи – один, два, много. Первый раз почуял в этот вечер Алешка бабу, без игры.
И за два дня до Покрова, ночью, выпал первый – на несколько часов – снег. Земля встретила утро зимою, багряной зарей. Но вместе со снегом пришло тепло, и день посерел, как старуха, был ветрен, бездомен; вернулась осень. В этот день перед Покровом на Черных Речках у речки топили бани. На рассвете девки, босиком по снегу, с подоткнутыми подолами таскали воду, топили весь день курные печи. В избах старшие разводили золу, собирали рубашки, и к сумеркам семьями пошли париться – старики, мужики, деверья, сыновья, ребята, матери, жены, снохи, девки, дети. В банях не было труб, в дыму, в паре, в красных печных отсветах, в тесноте толкались белые человеческие тела, мужские и женские, мылись одним и тем же щелоком, спины тер всем большак, и окупываться бегали все на реку, в сырой вечерней изморози, в холодном ветре.
И Алешка Князьков в этот день на рассвете ходил к Николе, к Егорке-кривому – знахарю. Лес на рассвете был безмолвен, туманен, страшен, и колдун Егорка нашептывал страшно: "В бане, в бане, говорю, в бане!.." Вечер пришел сырой и холодный, ветер свистел на все лады и переборы. Вечером Алешка караулил у Кононовой-Гнедых бани. Выскочила очумевшая молодая, нагишом, с распущенными косами, бросилась к реке и оттуда побежала на гору к избе, белое тело ее растворилось во мраке. Выходил два раза старик, кряхтя окупывался в речке и вновь уходил париться. Мать под мышками таскала на реку ребятишек. Ульянка в бане задержалась одна, убирала баню. Алексей пробрался в сенце и зашептал, в великом страхе, нашептанное Егором:
– Стану я, Лексей, на запад хребтом, на восток лицом, позрю, посмотрю, – со ясна неба летит огнева стрела. Той стреле помолюсь, той стреле покорюсь, вопрошу ее: – Куда послана, огнева стрела? – "Во темны леса, во зыбучи болота, во сыро корье". – Гой еси ты, огнева стрела! полетай ты куда я пошлю: полетай ты ко Ульяне, ко Кононовой, ударь ее в ретиво сердце, в черну печень, во горячу кровь, в станову жилу, во сахарны уста, чтобы она тосковала, горевала обо мне при солнце, при утренней заре, при младом месяце, при ветре-холоде, на убылых днях и на прибылых днях, чтобы она целовала меня, Лексея Семенова, обнимала, блуд со мной творила! Мои слова полны и наговорны, как велико море-окиян, крепки и лепки, крепчая и лепчая клею-карлюкю, твержая и плотняя булату и камню. Во веки веков. Аминь.
Ульянка подтирала пол, проворила, играли легко мышцы на крепком ее крестце. Вдруг ударило угаром в голову, – заговор ли отуманил? – отворила дверь, прислонилась к косяку истомно и покорно, дышала холодным воздухом, улыбнулась слабо, потянулась, – сладко шумело в ушах, обдувал отдохновенный холодный ветер. С горы крикнула мать;
– Ульянкя-а! Скореи-ча! Коров доить!
– Си-ча-ас! – заспешила, хлопнула раза три тряпкой по полу, плеснула в угли, накинула рубашку и, поднимаясь на гору, запела озорно:
Не пойду в Озерки замуж,
Не буду срамица-а!
Не поеду борновать –
Не буду пылица-а!..
В темном хлеве под навесом тепло пахло пометом и потом коровьим. Корова стояла покорно. Ульянка подсела на корточках, жикало в подойник молоко, соски у коровы были мягки, корова вздохнула глубоко…
И на Покров у обедни в темной церкви, среди тонконогих и темноликих святых, вторила Ульянка несложную свою девичью молитву:
– Мати пресвятая богородица, покрой землю снежком, а меня женишком!
И снег в тот год выпал рано, зима стала еще до Казанской.
Разговоры
Мели ветры белыми метелями, застилались поля белыми порошами, сугробами, задымили сизыми дымами избы. Уже давно отошла та весна, когда с молебном, с семьями на телегах, на три дня ездили мужики громить барские усадьбы, – той весной отполыхали помещичьи гнезда красными петухами, дотла, навсегда. Потом исчезли керосин, спички, чай, сахар, соль, товары, городская обужа-одежа, – в предсмертной судороге задергались поезда; замирая в предсмертной агонии, заплясали пестрые деньги, – на станцию проселок порос подорожником.
Снег падал два дня, ударил морозец, лес поседел, побелели поля, затрещали сороки, – с морозами, ветрами, снегом полысел Златопояс Добрыня, – первопуток лег легкий, ладный. Той зимой усердно махало поветрие черным платом по избам, сыпало – тифом, оспой, знобами, – и с первопутком приехали киржаки, привезли гроба. День был к сумеркам, серый, гроба были сосновые, всех размеров, лежали в розвальнях, горами, один на другом. Киржаков на Черных Речках увидели еще за околицей, у околицы встретили бабы. Гроба раскупили во един час. Киржак отмеривал баб саженью, давал четверть походу. Первым к торгу подступился старик Кононов-Князьков.
– Почем, к примеру, цена-т-от? – сказал он. – Гробы, к примеру, покупать надо-ть… надо-ть покупать, – в городу теперь недостача. Мне надо-ть, старухе, и так, к примеру… кому придется.
Тогда старика Кононова перебила Никонова баба, замахала локтями, локтями заговорила:
– Ну, цена-то, цена-то кака?
– Цена – известно, мы на картофь, – ответил киржак.
– Знамо, не на деньги. Я три гроба возьму. А то помрешь – забота. Все покойней.
– Одно дело, к примеру, покойней, – перебил Кононов. – Ты погоди, бабочка, я постарее… Ну-ка, милок, отмерь меня, – какой я росточком вышел, отмерь. Помирать – все у бога за пазухой, к примеру, ежели помирать.
Бабы бегали за картошкой, киржак отмеривал, парнишки взваливали гроба на головы – растаскивали с гордостью по избам, долго в избах рассматривали гробяную доброту, примеривались ко гробам и ставили их потом в сенцах на видное место, – у кого два, у кого три. Посинели по-зимнему – мертво, в морозе – снега, засветились избы лучинами, на задах заскрипели ворота и бабьи шаги – шаги к сараям за сеном скотине на ночь. Никонова баба позвала киржаков к себе. Со степенностью, без прибауток, продавали гроба киржаки, – в избе, убрав лошадей, за чаем, разувшись, распоясавшись – оказались гостями веселыми, прибаутошниками, на все руки. Никон Борисыч, хозяин, сельский председатель, с бородою от глаз, сидел у светца, щипал лучины, вставлял их одну за другой в рогулину над корытом, угощал гостей любезных и толковал:
– Теперь, все-таки, сами, одни… Умрешь, а гроб – вон-от, на охоту ехать, собак не кормить… Бунт, все-таки, время смутная. Советская власть – городам, значит, крышка… Вот за солью собираются наши на Соль-Вычегодскую…
Баба Никонова, в плисовой безрукавке и в паневе лилового горошка, рогатая по старине, с грудями, выпирающими, как вымя, да и с лицом по-коровьи дебелым, сидела за станом, хлопала-ткала. Чадно светила лучина, освещала мужичьи бородатые лица, кругом в полумраке и дыме расставленные (поблескивали глаза красными отсветами лучинного красного света). На печи, десяток друг на друге, бабы лежали. В углу, за печкой, в закуте лениво мекал теленок. Новые приходили – киржаков посмотреть, уходили бывшие, – дверь клубилась паром, несла холодом.
– Чу-гу-унка! – говорит в презрении величайшем Никон Борисыч. – Чу-гу-унка, сё-таки! Хуч бы ей издохнуть!
– Одна ваторга, – ответил Климанов.
– Нам она, к примеру, не нужна, – подтвердил дед Кононов. – Господам, к примеру, нужна ездить по начальству, либо в гости. А мы сами, к примеру, без буржуев, значит.
– Чу-гу-унка! – сказал Никон Борисыч. – Чу-гу-унка, сё-таки!.. Жили без ей – и проживали. А – тоо!.. Однова в году в город ездил, сё-таки, день на станции караулил, раз пять котомку развязывал: – "Какое твое продовольствие, а то прикладом!.." Ну, влезли на крышу, поехали… Стоп! – "Какой такой твой мандат, показывай!" – што я, баба што ли?! – Показал бланток. Рассердилси. Так и так вашу мать, говорю, ребятов везу в Красную армию, буржуев бить, сё-таки. Я, говорю, – мы за большевиков стоим, за советы, а вы, должно, камунесты?.. Пошла чесать… сё-таки обидно…
Ночь. Тлеет тускло лучина, тлеют оконца Никоновой избы, спит деревня ночным сном, метет белыми снегами белая метель, небо мутно. В избе, в полумраке, кругом у лучины, в махорочном дыме, сидят мужики, с бородами от глаз (поблескивают глаза красными отсветами). Дымит махорка, красные огоньки тлеют в углах, ползают в дыму перекладины потолка. Душно, парно в бабьих телах на печи печным блохам. И Никон Борисыч говорит со строгостью величайшей:
– Камуне-есты! – и с энергическим жестом (блеснувшими в лучине глазами) – Мы за большевиков! за советы! чтобы по-нашему, по-россейски. Ходили под господами – и будя! По-россейски, по-нашему! Сами! – Одно дело, к примеру, мы ничево, – это дед Кононов. – Пущай. И фабричных мы – ничево, примем, пущай девок огуливают, к примеру, венчаются, которые с рукомеслом. А господ – того, кончать, к примеру…
Свадьба
Зима. Декабрь. Святки.
Делянка. Деревья, закутанные инеем и снегом, взблескивают синими алмазами. В сумерках кричит последний снегирь, костяной трещоткой трещит сорока. И тишина. Свалены огромные сосны, и сучья лежат причудливыми коврами. Среди деревьев в синей мути, как сахарная бумага, ползет ночь. Мелкою, неспешной побежкой проскакивает заяц. Наверху, небо – синими среди вершин клочьями с белыми звездами. Кругом стоят, скрытые от неба, можжевельники и угрюмые елки, сцепившиеся и спутавшиеся тонкими своими прутьями. Ровно и жутко набегает лесной шум. Желтые поленницы безмолвны. Месяц, как уголь, поднимается над дальним концом делянки. И ночь. Небо низко, месяц красен. Лес стоит, точно тяжелые надолбы, скованные железом. Гудит ветер, и кажется, что это шумят ржавые засовы. Причудливо в лунной мути лежат срубленные ветви сваленных сосен, как гигантские ежи, щетинятся сумрачно ветвями. Ночь.
И тогда на дальнем конце делянки, в ежах сосен, в лунном свете завыл волк, и волки играют звериные свои святки, волчью свадьбу. Взвыла лениво и истомно сука, лизнули горячими языками снег кобели. Прибыльные косятся строго. Играют, прыгают, валятся в снег волки, в лунном свете, в морозе. А вожак все воет, воет, воет.
Ночь. И над деревней, в святках, в гаданьях, в рядах, в морозе, в поседках, перед свадьбами несется удалая проходная:
– Чи-ви-ли, ви-ли, ви-ли!
Каво хочешь бери!
– и грустным напевом, девишническим, во имя девичьего целомудрия, сквозь слезы, девичья:
Не чаяла матушка, как детей избыть, –
Сбыла меня матушка во един часок,
Во един часок в незнакомый домок.
Наказала матушка семь лет не бывати.
Не была у матушки ровно три года.
На четверто лето пташкой прилечу.
Сяду я у батюшки во зеленом саду,
Весь я сад у батюшки слезами залью,
На родную матушку тоску нагоню.
Ходит моя матушка по новым сеням,
Кличет своих детушек-соловьятушек:
– "Встаньте вы, детушки-соловьятушки,
А и какой-то у нас в саду жалобно поет.
Не моя ль погорькая с чужой стороны?"
Первый брат сказал: – пойду погляжу.
Второй брат сказал: – ружье заряжу.
Третий брат сказал: – пойду застрелю.
Меньшой брат сказал: – пойду застрелю-ю! –
* * *
На кровле – конек; на князьке – голубь; брачная простыня, наволочки и полотенца – расшиты цветами, травами, птицами; – и свадьба идет, как канон, расшитая песнями, ладом, веками и обыком.
Роспись. У светца старик, палит лучина, в красном углу Ульяна Макаровна – в белой одежде невеста, на столе самовар, угощенья. За столом – гости, Алексей Семеныч, со сватьями и сватами.
– Кушайте, гости дорогие, приезжие, – это старик строго.
– Кушайте, гости дорогие, приезжие, – это мать, со страхом и важностью.
– Кушайте, гости дорогие, Лексей Семеныч, – это Ульяна Макаровна, голосом прерывающимся.
– Не гуляла ли, Ульяна Макаровна, с другими парнями, не согрешила ли, не разбитое ли ваше блюдце?
– Нет, Лексей Семеныч… Непорочная я…
– А чем вы, родители любезные, награждаете дочь свою?
– А награждаем мы ее благословением родительским, – образ Казанской…
И свадьба, в каноне веков, ведется над Черными Речками, как литургия, – в соломенных избах, под навесами, на улице, над полями, среди лесов, в метели, в дни, в ночи: звенит песнями и бубенцами, бродит брагой, расписанная, разукрашенная, как на кровле конек, – в вечерах синих, как сахарная бумага, – Глава такая-то книги Обыков, стих первый и дальше.
Стих 1.
Когда взят заклад, осмотрен дом, сряжена ряда и прошел девишник, тогда привозят к жениху добро, которое выкупает жених, и сватьи убирают постель простынями и подушками из приданого в цветах и травах, и тогда условливаются о дне венчанья.
Стих 2.
Стих 3.
Ай, мать, моя мать!
Зачем меня женишь?
Я не лягу с женой спать, –
Куда ее денешь?!
– Пошли плясать, пятки отвалилися,
Девки-бабы хохотать – чуть не отелилися!
Ууу! у! Ааа! а! – пляшет изба как бабенка
Черная и задом и передом, визжит в небо.
– Знает ли молодая трубу открывать?
– Знает ли молодая снопы вязать?
– Знает ли соловей гнездо вить?
– Они люди панови, им денежки надобны. Сыр-каравай примите, денежку положите.
– Отмерить холстин двадцать аршин!
Ууу. Ааа. Ооо. Иии. В избе дохнуть нечем. В избе веселье. В избе крик, яства и питие, – а-иих! – и из избы под навес бегают подышать, пот согнать, с мыслями собраться, с силами.
Ночь. Звезды мигают лениво, в морозе. Под навесом, во мраке пахнет навозом, скотьим теплом. Тихо. Лишь иногда вздохнет скотина. И через каждые четверть часа, с фонарем, приходит старая Алешкина, молодого Алексея Семеныча, мать, – посмотреть корову. Корова лежит покорно, морду уткнув в солому: воды прошли еще вчера, вот-вот родит. Старуха смот-рит заботливо, качает головой укоризненно, крестит корову: – пора, пора! буренушка. И корова тужится. Старуха – по старинной примете – отворяет задние ворота, для вольного духа. За воротами пустой вишенник, вдали сарай и тропка к сараю – в сене, подернувшемся инеем. И из темноты говорит дед:
– Я шлежу, я шлежу – шмотрю. Жа Егор-Поликарпычем надоть, жа Егоркой-кривым-жнахарем. Томица корова, томица, тае, корова…
– Беги, дедушка, беги, касатик…
– Я што? Я шбегаю. А ты карауль. Морож.
Под навесом темно, тепло. Вздыхает корова глубоко и мычит. Старуха светит – торчат два копытца… Старуха крестится и шепчет… А дед трусит полем к лесу, к Егорке. Дед стар, дед знает, что если не сойдешь с проселка, не тронет волк, теперь уже огуленный и злой. Под навесом на соломе мычит и брыкается мокрый теленок. Фонарь горит неярко, освещает жерди, перегородки, кур под крышей, овец в закуте. На дворе тишина, покой, а изба гудит, поет, пляшет на все лады и переборы.
– И из книги Обыков:
Стих 13. И когда уезжают в ранние и расходятся гости и в избе остаются только мать молодого и сватьи, сватьи раздевают молодую и кладут ее на брачную постель и сами укладываются на печь. И к молодой жене приходит муж ее и ложится рядом с ней на постель, расшитую цветами и травами, и засеивает муж жену свою семенем своим, порвав ложесна ее. И это видят мать и сватьи и крестятся.
Стих 14. И на утро другого дня мать и сватьи выводят молодую жену на двор и обмывают ее теплой водой, и воду после омовения дают пить скоту своему: коровам, лошадям и овцам. И молодые едут в отводы, и им поют срамные песни.
– Делянка. Деревья закутаны инеем и снегом, неподвижны. Среди деревьев, в серой мути, потрескивая сучьями, бежит-трусит белый дедка, и в синей мути, вдалеке, лает волк. День бел и неподвижен. А к вечеру метель. И завтра метель. И воют в метели волки.