Вне триптиха, в конце
День бел и неподвижен. А к вечеру метель – злая, январская. Воют волки.
– Белый же дедко на печи, белый дедко рассказывает внучатам сказку о наливном яблочке: – "Играй, играй, дудочка! Потешай свет-батюшку, родимую мою матушку. Меня, бедную, загубили, во темном лесу убили за серебряное блюдечко, за наливное яблочко". Метель кидается ветряными полотнами, порошит трухой снежной, мутью, холодом. Тепло на печи, в сказке, в блохах, в парных телах: – "Пробуди меня, батюшка, от сна тяжкого, достань мне живой воды". "И пришел он в лес, разрыл землю на цветном бугорке и спрыснул тростинку живой водой, и очнулась от долгого сна дочь его красоты невиданной". – "Иван-царевич, зачем ты сжег мою лягушечью шкурку, – зачем?!"
– Лес стоит строго, как надолбы, и стервами бросается на него метель. Ночь. Не про лес ли и не про метели ли сложена быль-былина о том, как умерли богатыри? – Новые и новые метельные стервы бросаются на лесные надолбы, воют, визжат, кричат, ревут по-бабьи в злости, падают дохлые, а за ними еще мчатся стервы, не убывают, – прибывают, как головы змея – две за одну сеченую, а лес стоит как Илья-Муромец. –
Коломна,
Никола-на-Посадьях
25 дек. ст. ст. 1920 г.
При дверях
Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях.
Матф. Гл. 24, 33
Глава первая
В иные времена купчиха Ольга Николаевна Жмухина поставила под Сибриной Горой водокачку; водокачку зовут кратко – Ольга Николаевна. Воды Ольга Николаевна уже не подает, но гудит по-прежнему, в восемь, s два, в четыре, – гудит под Сибриной Горой, – а на другом конце города чиновник Иван Петрович Бекеш, просыпаясь утрами под гуд Ольги Николаевны, в полусне, чует ту прекрасную необыкновенную грусть-боль, которая уже одна говорит, как прекрасна человеческая жизнь, как прекрасны человеческие весны. Иван Петрович был однажды – два дня – на Волге, и ему кажется, что Ольга Николаевна гудит, как "Кавказ и Меркурий", – кто не знает, как сладчайшая грусть щемит веснами Волгу и как алой холодной весенней зарей хочется тогда обнять мир? Иван Петрович пьет морковный чай и идет на службу в финансовый свой отдел. Жизнь Ивана Петровича скудна.
Ольга Николаевна расположилась под Сибриной Горой. На Сибриной Горе, за валом, около кремлевских ворот, помещается клуб, – раньше был общественный, теперь коммунистический. В два гудит Ольга Николаевна, и в два приходит позавтракать доктор Андрей Андреевич Веральский. Раньше перед его приходом буфетчик говорил мальчику: "мальчик, освежи" – и мальчик освежал языком своим икорные бутерброды, прежде чем подать их доктору с лафитником водки. Теперь подают доктору пустой лафитник, и доктор уже сам наполняет его из жилетного кармана, из соответствующего пузырька. Но по-прежнему после завтрака доктор кричит через форточку и через улицу себе во двор:
– Илья, подавай! – и едет по пациентам, подпирая желудок своею тростью.
Рождество.
Прошел кто-то, некий сноб, и распорядился, чтобы все люди чувствовали торжество, прятали свою нищету, отказались на неделю от мелочей и мыслей, чтобы острее чувствовать – заштопанные – и нищету, и убожество, и тоску, и обыденщину. Впрочем, радость человеческая – всегда радость и всегда благословенна. Рождество.
В четыре, ради Рождества, Ольга Николаевна не гудит. Подлинная же Ольга Николаевна, купчиха Жмухина, умерла два Рождества назад, в испуге, когда реквизировали у нее копченых гусей и меха. – На стенах в клубе висят рукописные афиши. Буфетчик знает, что оркестр кавалерийского дивизиона в сочельник играет у военкома на балу, на рождении его жены, первый и четвертый дни – в клубе, – что под старое новогодье военспецы дивизиона устраивают загородную поездку. В сочельник все ходили к Иоанну Богослову, смотреть нового церковного старосту – командира дивизиона товарища Танатара; товарищ Танатар, красавец-кабардинец, в кожаной куртке и в сапогах со шпорами, продавал свечи и ходил с тарелкой. Люди режут кур, меняют рубашки на масло, без сахара на сахарной свекле пекут сладкие пироги, – и за неделю до праздников опустели аптеки.
И мороз, и метель.
В каменном доме Веральского, глухом, как ларь, на Сибриной Горе, жить можно в двух комнатах, ибо в остальных мороз и иней. И первый день, первую ночь Ольга слушала, как идет мороз: мороз подлинно шел, треща и звеня морозными алмазами, ночь была синей и колкой, как стекло, и луна казалась заброшенной случайно. Ольга в шубе, – как всегда в шубе, – стояла у форточки и слушала: шел мороз, треща то там, то тут, то в пустой гостиной, и шаги прохожих скрипели на много переулков. А утро пришло – восковое, воздух в морозном солнце был желтым, как воск, – желтым, как воск, было солнце, – как лицо мертвеца. Термометр упал до тридцати двух – Илья говорит, что с воздуха падают птицы. И утром промчал в шинели внакидку товарищ Танатар. А вечером звонил кто-то по телефону и сказал, что с Урала идет буран, и к ночи метель пришла. – О буране и о телефоне: знаете, предреченное скучно уже, – так говорят: – кто-то по телефону сказал, что идет буран с температурой минус тридцать. Ольге стало на несколько минут необыкновенно хорошо, – метельно, когда кружится, гудит и поет все… Все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение, ибо – на что же похожи снежные эти метельные космы, как не на ведьмовские? Мчалась, плясала, выла, стонала, кричала метель – над полями, над городом, над Сибриной Горой, в пустой гостиной. Было бело, бело, бело. Снежные космы стали сплошными дыбами, в них опускались, поднимались, качались – дома, переулки, деревья. Над домом, в доме пело, стонало, кричало, и в доме можно было быть только в углу у печки. Ольга думала, что революция – как метель, и люди в ней, – как метеленки. Ольга думала, что она умерла от метелей. Ольга была в шубе и в валенках и – как много уже дней – жалась к печи, устав думать и устав читать.
И в метель Ольга читала дневник Ивана Петровича Бекеша.
Перед Ольгой было пять лампад. Диван стоял корытцем – сиденьем к печке, – диван был завален меховыми шубами. Поблескивали тускло изразцы. А за стеной, в пустых комнатах, гудела метель.
11 июля 1913 года.
"Бал… у Ольги Николаевны Жмухиной.
Разгримировавшись, отправились вместе с… Волынской в дом. Там пир горой. Старики и пожилые люди заняли две комнатки, а наши господа – отдельно изолированную от посторонних взглядов. Самуил Танатар посадил меня рядом, а Волынская напротив. Только что сел за стол и выпил рюмку простого – Волынская лезет с просьбой "не пить много"… Она дала мне слово провести вечер и идти ее провожать, только если я не напьюсь. Не прошло и полчаса – пошли вдурь, стали кричать: "подавай вина", начались песни, гром, гам, битье посуды… Организм начинает просить немного пить меньше… Сам начинаю уже пьянеть… Чтобы не напиться, подхожу к Волынской: – "Ну, как, домой иду провожать я вас или Танатар?" – она в это время села с ним и говорила насчет проводов. – "Не знаю, – и добавила: – Вы ведь, Ваня, пьяны"… Ответив на ее слова "хорошо!", сам пошел в другую комнату, там сидел доктор Веральский, отец моей любимой Оли; увидя меня, он посадил и молча угостил чем-то из стакана. Я назло Волынской выпил – и тут же опьянел. Меня товарищи отвели в сад, где угостили "сельтерской" и разошлись. Я уселся на лавку и долго плакал, зачем я так здорово напился, и вспоминал об Ольге Веральской, которую одну люблю… Зачем я так напился и отравил себе весь вечер, – все. Одному побыть долго не пришлось: – пришла Волынская, уселась около меня, обняла и начала читать нравоучительные морали: "не надо пить вина так много"… Не теряя своего правильного рассудка, говорю: – "я не виноват – во всем виновен Самуил, я слышал, как вы уговаривались идти провожать. И вот, услышав и доказав все, теперь я сижу вдрызг пьяный; что хотели мы совершить – нельзя теперь, потому что пьян"… Она крепко прижалась ко мне, обняла; я целовал ее руки, твердя: "простите меня, простите", и умолял ее, чтобы она не уходила от меня, прибавляя: "я знаю, что мы видимся в последний раз" – при этих словах я рвался от нее и от Танатара (последний находился все время с нами)… Она меня не пускала, но я убежал… Танатар поймал меня, усадил опять рядом с ней. Она обняла меня крепко и проговорила: – "Ваня, если ты меня любишь, то не сделаешь над собой самоубийства"… И, бурно схватив меня крепче в свои объятия, впилась губами в мои губы… и замерла. Столько было в этом поцелуе упоения, отчаяния, исступления, страсти и такая беззаветная любовь… минута проходила за минутой, и каждая была вечностью, и каждая была полна воспоминаниями (об Оле Веральской)… Да!., этим поцелуем она дала мне дивную иллюзию счастья, только иллюзию… но все же счастья!.. С уходом от меня Волынской (пошла танцевать), увидя Танатара, гнал его от себя, крича в лицо: "негодяй, подлец! Ты разбил мое счастье!"… При этих словах даже заплакал. "Я с вами больше не знаком"… Танатар помочил мне голову, угостил "сельтерской", после приема которой меня стошнило. Ребята решили воедино уложить меня спать. Но нет! черта лысого! я ни с кем не желал идти, кроме Волынской… Она проводила под руку (сам не мог) до постели… и собиралась уходить – но не тут-то было. Я держал ее и распевал:
Не уходи, побудь со мною,
Мне так отрадно и легко.
Перед глазами стояла она – я видел прекрасную пикантную фигуру – и видел густые, отливающие золотом, волосы (шиньона) – белые, как снег, зубы за яркими чувственными губами… и меня пронизывал электрический ток… Да. Счастье было так близко, так близко (досталось Танатару)… О, счастье!.."
12 июля 1913 года.
"Проснулся в первом часу дня и прямо из товарищей лицезрел Васю Федорова. Интересно, как он спал – голова на подушке, а все туловище на грязном полу. Заглянули в зеркало – и, боже! отскочили колбасами от него. Мой костюм весь измялся – в некоторых местах был обтошнен – был весь покрыт пухом от перины. Исполнив утренний обряд, пошли в сад. Там встретили Танатара – проходил мимо нас, молча, из глубины сада – скорее всего там спал. Вид его внушал ужас: перед обтошнен, зад и спина выпачканы землей, точно его таскали за ноги. После Танатара встретились со всеми девицами – они шли из беседки, где спали. Постепенно, но все собрались. И, боже, сколько было смеху! Первым рассказывал лунатик Федоров – не стоя на ногах, заявился в беседку, где только что улеглись девицы после бала, желает всем покойной ночи – берет первое попавшее платье, кофточку и шляпу, надевает и вздумал плясать. Один малознакомый малец весь ужин и половину бала просидел с хозяюшкой Ольгой Николаевной в фаэтоне на дворе, куда им носили официанты ужин и вино; все это сопровождалось поцелуями и препикантными разговорами. Девицы рассказывали: не успели раздеться все – вваливается вдрызг пьяный Самка Танатар и заявляет, что он пришел с ними спать. Девицы, конечно, все перепугались и попрятались под одеяла. На их умоления, просьбы и приказания очистить своим присутствием беседку – остался холоден и безобразен… Тогда девицы, не обращая внимания на стыд, вскочили с постели, ухватили его и вытолкали из беседки… Сейчас же за Танатаром пришел лунатик Федоров, за чаем было много смеху, потому что он был мил и не безобразничал, как Танатар". –
Счастье. Счастье и смех!..
Где-то от детства затерялась нянина сказка: метельную коему – снежную метельную воронку – рассечь острым ножом, – убьешь метелину внучку, метеленку: капнет капля холодной белой метеленкиной крови, и метеленкина кровь принесет счастье: – счастье…Надо верить – надо выйти в метель, надо подстеречь метельную метеленку, что кружится беззаботно в белом хороводе, – тогда будет счастье.
– Ну, а если ни во что не верить?
– Счастье! Счастье!
И Ольга знает: она – снежная эта метеленка. Это ее убили. – Мечется, мчится метель: о ней говорили вчера в телефон. На диване лежат меховые шубы. Горят пять лампад, поблескивают изразцы. Храпит доктор Веральский. Дневник упал на колени, слезы упали на колени… Это о нем. Голова упала на руки.
Ну, а если ни во что не верить? Если, как метеленку, – убили? – не печь же пироги без сахара на сахарной свекле, как советовал доктор, пусть это было бы радостно отцу… Нет – не убили, а – убил. Стихия не мыслит, в стихии нет зла. Жизнь Ольги Веральской была очень проста: гимназия, курсы, красный фронт, – где ни поймешь, ни осудишь, – и он, этот…Темная штабная теплушка, запах лошадей, тусклый фонарь на стене, голова лошади и – его голова, черная, как смола, черная борода, черные брови, черные глаза, красные губы, – боль, боль и ужас, ужас, ужас и мерзость. И все.
Дневник упал на колени, слезы упали на колени. Горят лампады, – глаза, как фонари в осенний дождь. Голова упала на руки – тяжело, больно.
Телефонный звонок.
– Да?
– Доктор Федоров.
– Ну, а если ни во что не верить? Нет, нельзя жить. Ведь одно мещанство. И когда – срок? Нет, сказок нет!
…Рождество.
…Пироги. Пироги с бараниной, на бараньем сале. Конфеты из тыквы. И – пельмени.
…Бал. – Бал-маскарад, на четвертый день.
– Ольга, Ольга Андреевна. Мне очень больно, я очень люблю вас… не надо грустить… Оленька… Что же, живем за счет всяческих углеводов. Нет, не то, Оленька, Оленька, надо бодриться. Очень пусто…
Танатар? – Не надо, не надо, не надо!
– Нет, Вася. Что же… Все, что со мной – это называется неврастенией, должно быть. И все же тоскливо быть в поношенном платье, в скошенных ботинках, стыдиться их и быть радостным от фунта баранины. Ничего нет.
Ольга склонила голову; гребенка Ольги сшита нитками очень тщательно, чтобы было незаметно, совсем незаметно и по-прежнему красиво.
Доктор Веральский, Андрей Андреевич, в валенках и в шубе, позевывая, вышел из своей комнаты и пролез к печке.
– Там, Оленька, я баранинышки привез. Поджарить, полакомиться бы – или на суп?.. Сказала бы Илье.
– Папа, Ольга Николаевна Жмухина умерла – отчего?..
– От разрыва сердца. Испугалась, когда делали обыск. Нашли под кроватью мертвой… А – что?
– Кто она такая была?
– Как человек?.. – Так, развратная бабенка… Но жертвовательница… Так скажи же – поджарить.
Доктор Андрей Андреевич зевнул сладко.
Глава вторая
Под сочельник по городу подосланный человек разносил следующее объявление:
Мм. Гг.
Если вы только жилаете получить следующие товары, как-то:
сахар раф . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1000 р. ф.
сахар песок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 800 ""
баранина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 450 ""
свинина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 700 ""
мясо черкасск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 250 ""
мясо русск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 225 ""
мясо конское . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 ""
то сообщите, чего и сколько вы жилаете, нашему подосланному человеку в 6 час. ст. вр., и все указанные предметы будут вам немедленно представлены. Задатка никакого не надо, полагаемся на ваше благородство.
просим не смешивать с шутниками
Доброжилатели…
Сочельник…
В сочельник должна подняться большая, четкая рождественская звезда, которая скует всех воедино, – и никакой звезды не поднимается. Маменька доктора Федорова печет пироги, и маменька счастлива, ибо вечером будет звезда и будут пельмени, – потому что совсем не будет картошки и – самое главное – потому, что Вася – один, единственный сын, одно, что есть у нее. И будут – и салфетки, и скатерть, и керосин, и сладкое, и пельмени, – пельмени, как ни у кого в городе.
Рядом с счастьем – величайшее горе: это было у матери. Рядом с горем – величайшее счастье: это было у доктора Федорова. Доктор колол дрова и растапливал печь для матери – и сердце его щемилось, щемилось величайшей нежностью, величайшей любовью – к матери. Мама, мама, мамочка, – в фартуке, старенькая, с тревогой, горем и радостью – за пельмени, за сладкий пирог и пирог на бараньем сале.
В сочельник же был бал у военкома, – были оркестр, лакеи, гуси, свинина, коньяк, кавалерийская жженка, печенье, пироги, конфеты, живые картины, фанты, шарады, почта амура и речи, – было объединение третьего элемента, сиречь интеллигенции, с представителями Российской коммунистической партии.
И ничего не было в сочельник у Ивана Петровича Бекеша, ибо если одни умели и могли в голодном городе достать съедобное, то Иван Петрович – не умел и не мог только желать, и должен был есть только картошку, рассчитанную так, чтобы умереть к весне – с матерью, с крестной, женой и ребенком, – и с гнилой картошкой, развешенной до пятнадцатого июля включительно.
В сочельник в сумерки к Ивану Петровичу Бекешу заходили доктор Федоров и писатель Яков Камынин, – шли переулочками, глухо озаборенными, в скрипучем снеге, в синих сумерках и в красной заплате запада, – по окраине, где дома замело с крышами и где лежат уже пустые поля. В сочельник Иван Петрович Бекеш играл с женою, матерью и крестной в двадцать одно и принял гостей в своем кабинете, где были двухспальная кровать, японский веер и стол с открытками, расставленными в симметрии тщательной. Камынин почти касался потолка и сел в шапке за стол. Иван Петрович знал, зачем пришли доктор и писатель, и все же спросил:
– Какими судьбами?! Сколько зим, сколько лет!..
– Пешком, – ответил Камынин. – Да.
– Хм! хе-хе-хе!.. конечно…
– Закуривайте. Махорка крепкая. Как – да – поживаете?
– Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, – хлеба, собственно, нет… так, кое-как…
Помолчали. Закурили. Позатянулись.
– Мы насчет дневников пришли.
– Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…
– Значит, продаете?
– Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…
– Мне они нужны, – сказал Камынин и затянулся.
"Оле. Оле Веральской, милая, милая", – это Федоров, больно и остро.
– Конечно, как писателю… материал…
– Да. Материал.
– А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?
– Ну, уж, – знаете… Многое. Да.
– Роман напишете?
– Ну, уж этого не знаю. Да.
Помолчали.
– Ну, так…
– Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…
– За какую?
– Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…
– Другой бы и не купил. Разве на обертку.
– Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…
– Да.
– А вы хотите за тысячу рублей!
– Тысячу вы сами назначили.
– Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.
Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу – очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: – "Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!" И сердце Федорова защемило любовью и болью.
– Ну, а вы дневники покажите.