Собрание сочинений. Том 1. Голый год - Борис Пильняк 20 стр.


– И этот, тоже… нахал!..

Глава четвертая

"Давно, очень давно в последний раз брался я за перо, чтобы записать на страницы дневника то, что почему-нибудь входило в круг моей наблюдательности и волновало меня. Я говорю: "очень давно", хотя с тех пор прошло только две недели – но как много прожито, как пережито!.. Во-первых, это мое сближение с купчихой Ольгой Николаевной Жмухиной. Вся эта антимония вышла чудесно как-то, как в сказках… Находясь в периоде, и не использовать оного, показалось смешным на сей раз, – ну, что ж, я и воспользовался… До этого дня мы не раз с ней играли… Видя, что ничего не говорит, я несколько времени был под кошмаром и рассуждениями с собой, как бы к ней прийти… случай выпал… я пришел тайком… неприятно как-то… Приняла, что говорится, не с простертыми объятиями – холодновато и конфузливо. Даже сказала: "Ваня, зачем вы ко мне пришли? – ведь неловко"… С этими словами я бросился на нее, подобно кровожадному зверю… но на это она сказала: "ну, зачем пачкаться руками? – пойдем лучше на кровать"… При этих словах я чуть не вскрикнул от радости… Ну, да ладно, зато в следующие дни возьму свое… За этим днем потянулись в таком же духе еще три дня. Последние два дня был у нее со своими товарищами В. Федоровым и Самуилом Танатаром… Не буду много говорить об этой пошлости… Я эту мерзость долго колебался не писать, но вовсе не потому, что боялся попасть на глаза крестной, – вовсе нет, – потому что этот шаг первый во всю мою жизнь… Первое посещение мое, когда я был один, было лучше в сравнении с посещениями с товарищами. Как и всегда, в подобных вещах, началось с приставаний (основательных), и в последний перешло в дикую вакханалию. С товарищами заявлялись к ней пьяными. Много смеялись с Ольгой Николаевной над товарищами: Федоров все плакал, а Танатар молился… оказалось, что они – девственники, и Федоров так и не смог нарушить свою девственность… Все делалось нельзя как лучше… Заводился граммофон, пили чай, за которым устраивали обнимание, угощая винцом… "Живи и наслаждайся" говорит один ученый…"

И опять больно падает дневник на колени. – Господи, Господи, дай чистоты! Дай чистоты, Господи! Избави от боли, от лжи, от грязи!..

День. Воздух в морозе, желт, как воск, – желто, как воск, солнце. На стеклах окон ожелченные солнцем веера и хвощи инея. В комнатах бодрый холод, тишина, пустынность, восковые лучи ложатся на каменный пол. Термометр стоит на тридцати двух, – там, за замерзшим окном. Илья говорил утром, что на дворе валяются замерзшие галки.

Падает дневник на колени, падают на колени слезы. Пустыня дня – пустыня дней.

И опять телефонный звонок…

…Сочельник под новогодье. В загородной усадьбе Камыниных, теперь советском имении, в сочельник, под новогодье, военспецы дивизиона устраивали вечеринку. Колонный дом, простоявший столетие, оттапливали за несколько дней, и все же в нем было сыро и холодно. И потому, что дом был растащен, в нем не нашлось ламп, и вечером освещали его лучинами. Оркестр играл во мраке, без нот, врал отчаянно, и все же играл, на хорах, в белой зале. Одни уехали еще утром, чтобы в деревне провести день, кататься на лыжах и гулять, другие приехали прямо к ужину. В каждом городе находилась особая порода барышень, которые имели одно – увеселяться: – на этом вечере этих барышень было очень много. Вечером в лесу, на опушке, компания лыжников зажигала на веселой елочке две свечи, плясала около веселой елочки, потом елочку сожгли. Ночь пришла глубокая и безмолвная с мириадами звезд и с инеем, горящим как звезды. В ободранной гостиной накрыт был ужин, вестовые светили лучинами. Люди, в шинелях, в шубах и шапках, пели, ели и пили. Оркестр играл очень громко, но никто не танцевал. После ужина опять пили: – было событие: писатель Камынин, бывший хозяин, своим ключом отпер потайной шкаф с винами, иные вина прокисли, иные коньяки и водки повыдохлись, – но их пили под "ура", под "Умрешь – похоронят" и под "Гаудеамус". Вин, коньяков и водок (пусть выдохшихся) в шкафу оказалось больше, чем было надо, чтобы устроить кавалерийскую атаку – было ужасно весело, и несколько барышень, забравшись на камин, пересели на спины военспецов, изображавших горячих коней, – это называлось кавалерийской атакой. Атака помчалась с визгом по темным комнатам. В диванной у круглого стола завязалась "железка". Во всех темных комнатах уже слышались шепоты и писки. В зале, вдалеке от диванной, гремел оркестр, в диванной пополз махорочный дым, в диванной тоже был камин и с камина отъезжали кавалерийские пары, в диванной чадили лучины. В диванной, на окне, за диваном, Камынин нашарил книгу, книга была Евангелием, и Камынин, расставив ноги, став у лучины, прочел вслух, наудачу:

А наемник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка и оставляет овец и бежит, и волк расхищает овец и разгоняет их.

А наемник бежит, потому что наемник, и не радит об овцах.

Барышня сорвалась с камина и взвизгнула.

Кто-то сказал:

– Ва-банк.

К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:

– Прочти для меня… –

– Телефонный звонок. Телефонный звонок прозвучал в пустыне комнат Ольги (в желтой пустыне) необычайно и резко, и в трубке зазвучал голос Самуила:

– Ольга. Простите. Мне очень больно, мне очень тоскливо. Ольга, простите… за все. Я искуплю свои грехи. Вы знаете, у нас жизни нет, мы умираем, мы должны умереть… Простите. Может, моя грязь – мечта о прекрасном крае… Я говорю кровью сердца.

И Ольга ответила тихо:

– Да, прощаю. Да-да, прощаю. Все прощаю, за все простила. Ничего нет…

В тот час, когда Танатар позвонил Ольге, загудела под горой Ольга Николаевна, и, должно быть, в это же время крикнул в форточку из клуба Андрей Андреевич:

– "Илья, подавай!"…

…Барышня сорвалась с камина и взвизгнула. Кто-то сказал: ва-банк! К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:

– Прочти для меня.

– Для тебя? – хорошо. От Матфея:

32. От смоковницы возьмите подобие: когда ветви ее становятся уже мягки и пускают листья, то знайте, что близко лето.

33. Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях.

Камынин кончил и пьяно качнулся, Танатар пристально взглянул на него.

– Хочешь, я прочту тебе?

– На, прочти.

– Не надо книги. Я помню так. Тоже от Матфея: "оставим мертвым погребсти свои мертвецы"… Глава восьмая: "…оставим мертвым"…

Танатар круто повернулся и вышел из комнаты. В доме была испорчена уборная, и мужчины выходили на заднее крыльцо. Танатар пошел туда. Над землей низко поднималась луна, на селе лаяли собаки. Трубецкой тыкал голову в снег и совал в рот два пальца, какой-то другой военспец лежал на снегу, чтобы прохладиться. Двое закуривали. Танатар сошел с крыльца и прошел шага три по дорожке и остановился.

– Как, черти, загадили…

Наган метнулся в руке очень быстро, выстрел грянул громко, но сам Танатар, должно быть, его не слышал…

* * *

За красным гробом товарища Танатара, под звуки "Интернационала" и похоронных маршей, шла только одна женщина, скорбная, тонкая, – белая, бледная, – жена, которая все знала.

* * *

Ночь. Мрак синий. Снега. Звезды. Безмолвие.

У лесной опушки, где строгие сосны, разметались елочки, закутанные снегом, придавленные к земле. Одна елочка обгорела и чадит горько. Безмолвие. Недвижимость. Звезды четки, и звезд – мириады. Упала звезда. Безмолвие. Идут часы. Синий мрак. Но вот кто-то зашевелился в поле у суходола, и между разметанных елочек побежала, закружилась – одна метеленка, другая, – и исчезли, умерли. Кто-то с севера стал надвигать темную мутную рукавицу на звезды. Опять побежали метелинки – одна, две, пять. Две метелинки встретились, спутались шлейфами, зашептались, слились и умерли. Метеленкам ответил лес, – в лесу закричало, в строгом менуэте качнулись сосны, затрещали и посыпались прошлогодние ветки. И опять безмолвие. И опять закружились, побежали метелинки – одна, две, сотни, – нарождаясь, умирая. Сосны склонили вершины перед новым менуэтом. Закричало, зазвенело, завыло. Мутная небесная рукавица посыпала крупу. Метеленки спутались, метелинки побежали в поле, – мириады метеленок.

И метель. Рожденные метелью мертвые метелинки неслись тысячи верст, над полями, над лесами, над реками, над городами, умирая, умирая, умирая в стоне, гоготе, крике и плаче.

Эта метель не была сказана телефоном, шла от Заволжья на Елец, на Курск, на Сумы, на Полтаву.

Бело, бело, бело.

Доктор Андрей Андреевич Веральский не ездил в метель по больным и целый день читал Майн Рида. Доктор Андрей Андреевич – в шубе, шапке и валенках – в три вышел обедать, ел щи из кислой капусты с бараниной, молча поглядывал на Ольгу и хмуро сказал:

– Время теперь трудное, Оля. Ты отдохнула. Ты бы поступала на службу, в учительницы, что ли… Праздники кончились; надо трудиться, и не так скучно… Возьми баранины…

И еще об Иване Петровиче Бекеше. К писателю Якову Камынину приходил Иван Петрович, говорил о дневниках и кончил, сказав, что взял за дневники очень мало, и просил набавить или вернуть дневники. Камынин ответил, что покупал дневники не для себя, а для Ольги Андреевны Веральской.

Ольга Андреевна встретилась с Камыниным наутро в бирже труда. Перед ними записывалась барышня с черными глазами, как у овцы, и с бедрами, как разводы саней.

– Ваша профессия? – спросила писица барышню.

– Политическая эмигрантка, – ответила барышня. – Я до тысяча девятьсот семнадцатого года жила за чертой оседлости. Софья Пиндрик.

– Ага!

Вторым записывался Камынин.

– Ваша профессия? – спросила писица.

– Писатель.

И писица записала в соответствующую графу: – писец.

Коломна.

Никола-на-Посадьях.

1919 г.

Иван-да-Марья

Посвящается А. М. Пешкову

Глава первая

Вот ее письмо: –

"Зачем в сущности искренность? А если так, то откуда ироническое отношение к "лицемерию"?.. Впрочем, это не все. Есть возможности, для которых нужна исключительная тепличная искренность. Фальшь, лицемерие – все это слишком грубо и неточно.

"Yes! Однако, это и не искусственный рай опиофага. – Это одним краем примыкает вот к чему:

"Бывает, не знаю у всех ли, к некоторым людям, ко многим, – в исключительных, в ужасных случаях, ко всем, – глубочайшее отсутствие интереса. При последовательном развитии оно становится приблизительно таким: вся жизнь данного человека кажется безысходно пустынной, не имеющей для твоих глаз ни одного заветного уголка, делается за него жутко и скучно без конца. Это презрительное, мучительное состояние, обесценивающее все.

"Так вот, кто знал это – никогда не вернется, если ж вернется – погибнет. Аминь.

"Но это не для вас.

"Жил-был один человек. Однажды он полюбил и написал стихи. Для себя. Для одного себя. И для той, которую любил. И в конце приписал он: "Вот я не сплю эту ночь. Ели вырисовываются на бледном небе, и края туч порозовели. Север. Снег. У меня покраснели глаза от бессонницы. Вы сказали, что придете, если я заболею. Вот я заболел, и вы не пришли".

"Это тоже эксперимент. И тоже не для вас.

"А для вас вот что. Жила-была девушка-мещаночка на окраине города в маленьком домике с вишневым садом. У нее было хорошенькое личико, и ни одной минуты ей не сиделось на месте. Работа кипела в ее руках, и шутки не сходили с пухлых губок. Кавалеры на вечеринках все были ее поклонниками, а для "тайн" и "секретов" у нее была верная подружка…

"Но у меня устала рука, и я так и не допишу до конца. – Даже, если б мы умерли!

"Сейчас рассвет, и обнаженные вязы вырисовываются на бледном небе. Дичь. Я не ложилась спать, потому что любить нельзя…"

В штаб она пришла к сумеркам.

Перед пустыми окнами штаба, через улицу, полз бесконечный заводской забор, торчащий своими зубьями в тоску, и снег под забором, помятый сажей, был загажен черной тропкой рабочих. Весь день трещали у забора, как воробьи, мальчишки, чтобы воровать заборины на топливо, и за ними не успевала сторожиха, чтобы прогнать их.

Мальчишкам есть уже нарицательное – заборники: не ругающее, не унизительное, – констатирующее: – заборники, как кормилец! И это – тоже от революции, как лицо в самоваре – рожей!

В штаб она пришла к сумеркам. Днем она была в Чека и в Женотделе. В штабе, в Чека, в Женотделе, в Политпросвете – всюду велась горячечная работа созидания новой России, когда, –

– как в поезде, в теплушке, от Москвы до этого нового города, за неудобствами, духотой и холодом, и мраком, за суматохами мешочников, мешков, чайников, рук, ног, слов, матершины, вшей, остановок, уклонов, подъемов, – незаметен путь в две тысячи верст от Москвы до этого нового города, отсвистевший телеграфными столбами, мешками мешочников, отмелькавший ночами, восходами, станциями, остановками, – и заметны лишь эти подъемы, ночи, восходы, станции, мешки, –

– когда, – за бумагами, резолюциями, словами, декретами, голодом, холодом, мелочами, – видны эти только горячечные бумаги, резолюции, слова, декреты, голод, холод, – и не примечен путь в десяток тысяч дней, времени, отсвистевшего, как экспресс, – от полосатых николаевских будок, от распутья Распутина до теперешних лихорадок. Не кажется ли многим, что дни наши – сплошной Памир, никем не изученный во имя Далай-Ламы и, поэтому, без сроков дней сошествия, – не Христа, – а нас, – не со креста, – а просто с Памира? – Впрочем, вот мальчишки, как воробьи, у забора – в матерниных кофтенках, в опорках, в валенках, в шапках отцовских и в материнских шалях, умытые в последний раз в прошлом году, – посланные матерями, совершенно обыкновенно, – заборники, – учитывая превосходство своих ног, растаскивают этот забор, торчащий в тоску, с двух концов, совершенно обыкновенно, – и маятником мается по забору сторожиха, "при служебных обязанностях", ибо сама же она знает, что топить надо и сама же посылает своего Митькю, в своей шали, – только на ту сторону, на чугунку, – как мальчишки знают, что маманькя каждого, – все маманьки очень дерутся, если нет дров. На заборе, торчащем в тоску, – эта тоска облегчается этими драными досками, склоненными к рыльцам железок. На заборе висит объявление о том, что меняются карточки. И вот, многие ли знают, что за этот Памир заводской поселок в курьерском дней оставил новому городу – вместо прежних двадцати тысяч человечьих жизней – шесть, ибо карточек (со всеми жульничествами, ударных, детского питания, первой, второй и третьей категорий) выдано карточным бюро продкома всего шести тысячам едоков –?..

А в конце забора, где тоска окончательно изрешетчена, – кладбище.

В штабе на столе, в пустых окнах, лежит газета "Воля коммуниста". На бумаге желтой, как желтуха, за статьями, где статьи как митинг, – глухое объявление Чека, глуша обыденщину, пишет о том, что все отделы обязаны возвратить перегонные некие аппараты. – И этим глушится поэзия ночей, вот о чем: – Уголовная Комиссия отобрала у самогонщиков сорок два самогонных (гнать самогон) аппарата, и в Уголовной Комиссии вскоре сочлось вместо сорока двух самогонных аппаратов только тридцать два самогонных аппарата. Тогда Уголовная Комиссия, – комиссар, – сдала аппараты в Отдел Утилизации, – и первым из Отдела Утилизации самогонные аппараты взял (по мандату) Здравотдел, а за ним уже (по мандатам же) все отделы взяли себе по самогонному аппарату, – и в приказе, руша поэзию, Чека называла их (глухо) перегонными. Кто знает, что такое поэзия? –

Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках, в вишневом саду, глухом как ночь, – гусару Гореву, застрявшему у Ариши Рытовой в реквизированном доме, художнику Полунину, пишущему в зале Аришиного дома гигантских рабочих для стен Роста, и Арише Рытовой, школьной работнице второй ступени, бывшей владелице и сада этого вишневого, и бани этой, и каменного дома перед лужами площади и с мостовой на дворе, – реквизирующим и реквизированной, – для всех по секрету, для коммунистической попойки – гнать ночью в бане – самогон, – шутить, целоваться по-купечески рыхло всем троим, не спать ночью, от бессонницы грузиться в стекло бессонницы, в звон ушей, в ветра вой, в тепло бани и тела. – Баня на курьих ножках – Жуковский. Гусар и попойка – Лермонтов. При чем же, при чем же здесь Передонов из "Мелкого беса"?! Ах, как громко смеется Ариша Рытова, целуясь, девка в двадцать семь! – не потому ли, что даже весело ей вывозить на себе – и папашу, как бочка, и мамашу, как щепка, и Горева, и Полунина, и каменный дом с мостовой на дворе, – ей, – пополневшей даже, румяной, стриженой, здесь же в бане лукаво подпрятавшей и муку и сало свиное –?!..

Назад Дальше