Собрание сочинений. Том 1. Голый год - Борис Пильняк 21 стр.


Это пишу я, автор. Знавал я в давности ветеринарного фельдшера, Карла Карловича, латыша, который, когда запивал, пил сладкие только наливки и пел еще латышские свои песни, аккомпанируя себе на гармони-флют, и привязывал тогда коту своему бантики на хвост Карл Карлович. Кот этот жил вообще мирно и благородно, но – стоило Карлу Карловичу замурлыкать полатышски или показать коту бутылку от спотыкача, – как летел кот стремительно в бурьяны и сидел там дня по три. – Ну, так вот, кот этот походил чрезвычайно на папашу Ариши Рытовой, солидного, как бочка. – Стоило в Москве вспыхнуть эсерам, что ли, или белым внизу под городом двинуться вверх, – как приходили и брали папашу Рытова к "Архангелу" заложником. И папаша Рытов приладился, как кот Карла Карловича: было покойно, не пугали газеты, – папаша Рытов мирно и благородно гулял по лужам пред домом на площади, – но стоило едва-едва заворошиться газетам, исчезал бесследно папаша Рытов, кот Карла Карловича, в каких-то бурьянах. И надо отдать справедливость, был барометром политических положений отличнейшим!

Лицо в самоваре – рожей!

В штаб она пришла к сумеркам, и сейчас же вместе они вышли из штаба, шли мимо забора заводского, разрешетившего заборинами тоску. Штаб пропустил в этот день на фронт пять тысяч изодранных людей и две тысячи с фронта – очень цынготных и очень упитанных, – и весь штаб устал от пота портянок и от того, что рука каждого, правая, сжималась в писцовой истерике, чтобы вписывать в пустые места: – "Имя, отчество, фамилия, – род оружия, – из граждан губ., у., волости, – на основании статьи, – подпись руки". – В Женотделе женщины, – высоколобые и низколобые, узколицые и скуластые, стриженые и нет, в кожаных штанах, в защитных штанах и в юбках, с револьверами на ремне, – спорили, анкетировали, командировались, культурно-просветительствовали, ибо женщины теперь просыпаются. И все они, –

анкетированные, командирующиеся, безбровые и с бровями как подобает, с взглядом не аберрирующим, устремленным параллелью взоров в психостению, и с взглядом как подобает, – в комнате с револьверами на столе, в махорочном дыме, в плакатах и лозунгах, с истерикой, конденсированной в пузырьки жидкостей (ибо женщины просыпаются теперь) –

– все это (удивительно даже!) конденсировалось в ней, – в ней. Но была она покойна очень, как дама, в черном платье, как дама, в прическе черной, как дама, красива очень, с бровями черными, изломанными и с взглядом покойным, медленным, как подобает, высока, гибка, даже с сережками в ушах под пушистыми волосами, – и лишь бровь правая – черная, изломанная – поднималась у нее на бледный – очень высокий и бледный под пушистыми волосами – лоб. Даже сережки, и белый платок в левой руке и у губ, в черном платье, как дама, – и все же –

заанкеченная, закомандированная, замитингованная, в Женотделе, из Чека.

То письмо, что на рассвете было написано (с адресом: писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову) так и осталось на столе у кровати, в доме всюду отпертом, из которого всякие Ариши Рытовы выгнаны были. Ведь писатель Тропаров, почти старик, – был где-то, а вот здесь в штабе, за пустыми окнами в сумерки, стоял другой, в кожаной куртке, стройный как черт, – конечно, молодой черт, отрицающий и черта и Бога, чтобы зарыться в ее коленях. И этот молодой черт без черта и Бога, губами, от которых нет возможности оторваться, – одними губами, – здесь в штабе и у забора, говорил о самом тайном – о половых органах, о том, как больно целовать женские половые ограны – только об этом говорил он, весь в Памире, окурьеренный днями в бумажный смерчь – "рода оружия, основания статьи, подписи руки", – здесь у забора, где каждый из шести тысяч, оставшихся после двадцати, сторонился угодливо, – сторонился от черта и от чертовки с Памира воли и Гауризанкара сплетен Памира. Одними губами – о самом тайном.

И уже за забором, у кладбища, –

– жило кладбище в ветлах странными белыми цифрами, уничтожившими и забор каменный, чтобы выползти на огороды, и всякую статистику, –

– у кладбища, на распутьи, прощаясь, она сказала тихо, с платком у губ, – подняв правую – черную, изломанную – бровь на очень белый и высокий под пушистыми волосами лоб:

– Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но женившись мучатся, если жена не девушка, – я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдаваясь впервые, несет душу и тело – всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится воровством и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость женщина отдала уже другому, – не могла не отдать, сошедшись… Я не попала в число этих девяносто девяти.

– Что же, Колонтай о тебе писала, проектируя человеководство и человеческие племенные рассадники?

– Нет, не обо мне. Прощай. Приди ночью.

И они разошлись – два черта без черта и Бога – начальник штаба товарищ Череп и сотрудница Чека, начальник Женотдела, товарищ Ордынина, оба с Памиров.

Куррикулюм-витэ Ордыниной:

Княжна Ксения Евграфовна Ордынина. Детство провела в семье, в захолустном покамском (в сущности вотчинном) городке. Образование получила в Московском Николаевском Институте Благородных Девиц, коий и окончила с золотой медалью, получив по всем предметам на выпускных экзаменах, как раз в год революции, – двенадцать. В кондуитах и актедиурнах классные дамы и mademoiselles отмечали в княжне Ордышшой склонность к романтизму, некоторую эксцентричность и дерзкую правдивость.

В каменном доме, с лужей перед ним и мостовой на дворе, из которого выгнаны были всяческие Ариши Рытовы, и который всегда был отперт, ибо каждый проходящий мимо начинал чувствовать себя лояльнейше удивительно и удивительно мирно-честным (а все же стремился пройти подобру-поздорову!), в комнате с окнами и дверью к вязам и заброшенным куртинам, на столе у кровати (у кровати в ногах висела винтовка и на столе валялись кассеты) – на столе стыло письмо писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову, как стыла тишина в доме. И дому, и комнате, и кровати, и товарищу Ксении Ордыниной надо было отбыть часы, чтобы ждать, когда придет товарищ Череп, – и в этом доме, в этой комнате, на этой кровати будет целовать – губами, от которых возможности нет оторваться, – половые органы Ксении Ордыниной.

– Это было уже. Дом, из которого выгнаны всяческие Ариши Рытовы и мимо которого ходят двумя ногами на четвереньках, всюду отпертый, избывал июлеву ночь. К городу подступали белые, и город, и ночь, все как папаша Рытов в бурьянах, избывали тишину. В Чека шли расстрелы. Шел июль, и уже перестали петь птицы. Немотствовал дом. Ксения одна ждала товарища Черепа, от губ которого нет возможности оторваться, и каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны о снах.

– Вот эти сны! Как их передать? Вот его лицо, и еще кто-то тут, кто-то такие изысканные, блестящие, заманчивые. Едем, – на чем?

– Неизвестно, неважно. Дорога сворачивает между двух синих, зелено-синих изб, и справа зелено-синяя ночь, с зелено-синей полоской восхода (и неизвестно, что слева!) И рядом только его лицо, нет тела, но рука его касается талии. И все. И все "качается в мозгу", зелено-синее.

– И каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны. Немотствовал дом – в июлевой ночи, в горячке Чека. И тогда из дальних комнат послышались шаги, странные, костяные. Не было сил двинуться, и горячею кровью заныли шаги в коленях, в груди, – заблудшая шершавая собака, блудившая по городу в ночи и забредшая в дом всюду отпертый, подошла к кровати и лизнула холодным языком горящее колено Ксении. И Ксения завизжала в истерике, в испуге, в тоске. Шершавая, в репьях, блудящая в ночи, с тоскливым визгом, не спеша, побежала от кровати собака, вон из дома.

И тогда зазвонил резко в пустом доме телефон.

– Товарищ Ордынина. Вас просят в Чека.

– Что?

– Идут расстрелы.

В Клубе Профсоюза Советских Служащих, –

– внизу в клубе, где пахло, как пахло при "Трезвости", полна чайная, пили чай, резались в шашки, кто посолиднее, и посерее, с собачкой в зубах, – наверху в клубе, в читальне, полна читальня, кокетничали с барышнями и не читали газет, кто помоложе и понаряднее, с папиросой в зубах, – и наверху же в клубе, в зале, на "устной газете" полтора человека слушали "устную газету" на тему текущего момента, те, которых не определишь, глядя на спины, без папирос и без собачек в зубах, сидящие на стульях очень неплотно, –

– в Клубе Профсоюза Советских Служащих, в правленской, члены правления торчали в тоску, как забор, и терзали тоску, как заборники, то есть так же покойно, как мальчики, – члены правления в правленской: народный судья Вантроба, художник Полунин, гусар Горев и Иван Альфонсович, без фамилии, все холостежь.

– Сделал таинственный круг в революцию по революции народный судья Вантроба: революцией захваченный земским начальником первого участка, с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки, эквилибрируя года два очень таинственно, кончил Вантроба народным судьею первого участка с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки. – И никакого таинственного круга по революции (совершенно таинственно!) не сделал Иван Альфонсович без фамилии и по прозванию Морж, ибо, как был, остался нос его невозмутимо багровым, ибо, как всегда, говорил Иван Альфонсович всем невозмутимо на ты – и невозмутимо оказывал всяческие всем услуги: доставал по дружбе муки, мяса, китайского чая, водки, вин и прочее; продавал по дружбе часы, шубы, сапоги, комоды и пр.; деньги ссужал; переговаривал с друзьями по дружбе, чтобы не выселяли, не уплотняли, – или устраивал квартирки по дружбе, так и такие, выселяя столь важные, что это казалось чудесным. Кроме "слабости", имел одну слабость: скупал для себя портреты императорской нашей царствовавшей фамилии, причем и эту слабость свою совсем не скрывал.

В правленской члены Правления, терзая тоску так же покойно, как мальчики, – Полунин и Иван Альфонсович подали мысль, – устроить вечер в складчину, с приглашенными по списку, и так, чтобы приглашены были исключительно хорошенькие барышни, – бал красавиц, так сказать, устроить. Весь этот вечер зарождения идеи в обсуждении ножек, подъемов, торсов, бюстов, глазок, шеек, овалов, – по-пушкински терзал Полунин край стола, диван и комнату от двери в угол, – по-лермонтовски мчал на стуле Горев, – по-карамазовски дремал Альфонсыч, с папиросой меж усов и с пеплом на жилете, – и, голову склонив на трость, как Кони, обсуждал Вантроба.

И список был составлен: тридцать семь дев, тридцать мужчин.

И было высчитано: каждому нести муки два фунта и по три тысячи денег. Правление же отпускает – помещение, свет, прислугу, – и покрывает все перерасходы.

Но был составлен еще и малый блок, "фракция по банке".

Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках – гусару Гореву, Полунину, Арише Рытовой, варить – и поучать Альфонсычу. Ах, как громко смеялась Ариша Рытова!..

И перед балом с красавицами многими проделан был таинственный путь: – барышням (красавицам!) – к Арише Рытовой в столовую внизу за кухней, мужчинам – к Полунину в парадный зал наверх, где по стенам стояли гигантские рабочие из "Росты", – и оттуда всем в таинственный вишневый сад, в семейную купеческую баню, – чтоб поострить в таинствии и выпить таинства самогонений, – а там, у забора, в тоску, – идти в клуб Профсоюза, чтоб веселиться, кушать и танцевать. А в клубе – Ариша же Рытова и другие красавицы – с утра варили, пекли, жарили – пирожки, крупеники, коржики, баранину, тянучки.

И сошедшись в вечер на бал, красавицы и кавалеры, проделавшие банный путь и нет, сели за стол в читальне, за кофе ржаное с пирожками, коржиками и тянучками. Должно быть, алкоголь в иных случаях заменяется углеводами, – ибо от едова, от кофе и коржиков раскраснелись лица, завеселились глаза и языки, и руки (красавиц и кавалеров) потянулись за коржиками ненужно-жадно в стремлении уцепить больше, чем можно пятью пальцами. И даже тарелки, жадно пустевшие, срывались несколько раз из рук со стола. В крике (в какофонии, в сущности, звуков, ибо взывал уже рояль) было очень весело – и – и жутко, сиротливо, – в крике, в рояльном марше, в электрическом свете, в тесной читальне у стола, затесненного тарелками, кружками, телами, руками, словами и криками, маршем рояльным. Суматошась, уже за столом стали кавалеры выбирать царицу, наметив в короли Ивана Альфонсовича Моржа, и шумно обсуждая экстерьеры (ах, любопытно знать, какие испытания испытывать красавицам, когда здесь "в соревновании" обсуждаются их подъемы?!). В стесненной читальне, в стесненном воздухе, стесненными желудками, уже завились кружки для моргалок и жгутов, в ожидании, пока не наелась таперша, заболевшая на сегодня для кинемо. Красавицам (как некрасив, должно быть, русский народ, ибо красавиц, подлинно, не было ни одной!) – красавицам нести поэзию – в ночь, в клубе Профсоюза, в бывшей "Трезвости", залитой электричеством, ибо тридцать семь дев и тридцать мужчин – это запев, запев кончин. И тогда, –

– вот знаете, как подпасок пастушьим кнутом, изгибаясь лозинкой от напряжения, кнут, как величайший примитив, змеей выкидывая вперед, ни с чем несравнимый извлекает звук бича,

– как метельная метелинка воронкой в воронку ежась,

– с губ в губы передалось, как звук бича и бьющие бичом, два слова:

– Товарищ Ордынина!

На лестнице, к барьеру прислонясь, в кожаной куртке и с револьвером у ремня, опустив глаза (и была она единственной красавицей на балу красавиц, с полуопущенными глазами, похожими на павлиньи перья), стояла товарищ Ордынина с нарядом солдат.

– Прошу разойтись.

И поспешно, опустив глаза, спотыкаясь о ступени, проходили мимо красавицы и кавалеры, чтобы в безмолвии, лояльнейшим и "мирно-честным", рассеяться по городу и ночи, не успев оттанцевать и съесть баранину с картошкой. И даже Морж, как член Правления запасной ход нашедший, выказал некоторое беспокойство, как кошки – чуя валерьянку.

Товарищ Ордынина простояла четверть часа безмолвно и неподвижно, опустив – единственная красавица – глаза, как перья из хвоста павлина, и затем ушла, с нарядом солдат.

В полях, проселками проезжая, ямщики, в разговоре о "версте в езде", каждый ямщик расскажет про кобылку-"визгушу". Есть такая разновидность девственниц лошадиной породы: бесплодны они, как библейские смоковницы, и даже в октябре визжат, задрав хвост, за пять верст учуяв жеребца. А когда жеребец проходит мимо, они брыкаются, хвост поджав. Они навсегда бесплодны, их зовут "визгушами". – "Вот. Начинается этот культ, культ "старых дев", "лимонад из похоти мужские и женские", который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу!.." – Но эта последняя фраза в кавычках – не моя, а Розанова, – этот последний абзац не об Ордыниной, а о тех, что рассеялись по городу от Ордыниной и ночи.

Впрочем, отделом Исполкома, ведущим "Акты Гражданского Состояния", установлено безмерное количество браков, причем контингент (персонально!) брачующихся и разводящихся – один и тот же: Иваны Альфонсовичи.

Вот, не сказано мною, автором, но знаемо уже, что над землею октябрь, с полднями как сумерки, с пустыми окнами, опустошенными опавшими листами, и с этими опавшими листами, летящими по улицам в сиротстве, в жестких сумерках, в дождях, как сплин, с ночами глухими, как баня на курьих ножках в саду ночном, глухом и мокром, как октябрь. И кругом пожелтевшие холмы, как задний план на картинах эпохи Ренессанса, и леса, осироченные волками. И если посмотреть с холмов даже в полдень, ибо полдень как сумерки, – увидишь – там в лощине – за огромным забором трубы и цеха заводов, пирамиды каменноугольной пыли у шахт по скату вправо, помет мушиный изб рабочего поселка, кресты окаменевших переулков в каменных домах поселка городского, тоску, печаль, дым труб и каменноугольную – от шахт – пылищу, все пожелтевшее и нищее в индустрии тяжелой. А ночью (черной как сажа, и лишь в морозы, лоснящуюся антрацитом), – там в лощине – кажет-ся – садится черт, ворочает колесо (беззвучное) лощинных дел, дышит домной и, как заборники заборы в тоску торчащие, решетит ночь лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, – а пред рассветом воет воем заводского гудка, – черт с чертом и Богом.

И вот отрывок из поэмы Черта (из колеса лощинных дел):

Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, просаленного сажей, потом, человеко-клопиной кровью, рабочий-шахтер (в черной саже и пыли, въевшейся в каждую пору) спал с тремя ребятами, из которых старший заборник, и с своей женой, которая казалась подлинно – славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии (и ведьмою в лохмотьях, в косматых волосах, с лицом отекшим!), – спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на курьих ножках!), в других каморах спали также и такие же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной мути завыл гудок. Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался; жена дала ему картошки, соли, хлеба, – он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, – и он ушел. Мог бы он в черной мути предрассвета пролезать сквозь щель в заборе, но по привычке шел две версты кругом, в ворота, глотящие людей узчайшими сходнями с "архангелом" и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул (ибо по статистике на тысячу шахтеров в год – через каждые три дня увечье или смерть), и, в голос всем рабочим, молвил: – "С Богом!" – чтоб кинутым бадьею быть на триста сажен вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с фонариком у шеи, бурить бурки, вбуряясь в смерть. –

А жена рабочего шахтера, у себя в каморе, подлинно – славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав живот отекший веревкой, варила в общей печке картошку, и караулила, чтоб не украсть соседям, шлепала младшего, замочившего перину, прогнала Митькю заборничать – и караулила, и караулила, и караулила, чтоб не украсть соседям ее брахмат и чтобы украсть при случае брахматы у соседей.

Вот отрывок из поэмы лощинных дел.

Впрочем, тридцать лет назад здесь не было ни шахт, ни завода, ни гудков, ни турбинной, ни этих рабочих, гудящих шмелем тяжелой индустрии. А шумел вокруг зеленый лес, шелестели одинокие ржи и пели тихие под небом наши русские песни – тихие под небом наши русские пахари.

Впрочем, – лесовик Егорка, лежа костляво на снегу, сказал:

– Як Красной Горке – миллионы девок берегу!

Назад Дальше